Ватага (сборник)
Шрифт:
Только вот Анну тоска грызет. Так как-то, скучно… нехватка в чем-то… Исподтиха-исподтиха, да как вцепится, словно лукавый пес… Точно не здешняя, не таежная, точно в хрустальном ключе родилась, что бежит из тайги да в речку, из речки в море, через весь белый свет, — скучно Анне. Сама не знает отчего, а скучно… От жизни, что ли? Жизнь ли это? Стало быть, жизнь…
— В досюльное время, сказывают, лучше было, а теперь погляди кругом: тошнехонько, — сама с собой печаловалась Анна. — Люди не люди, выползут, мохнатые, потычутся носом, что положено, помытарятся да трухлявыми
Особенно грустила Анна осенью, когда собирались к отлету птицы. С болючим горем отрывала от сердца крик:
— Журыньки, возьмите мою душеньку… да унесите…
И не с кем словом золотым перемолвиться, розмыслом раскинуть. С Устином разве? Нет, Устин — старик, о божественном думает: ему тайга мила. С Кешкой? Темная душа, беззвездная. С родителем? У него сердце мозолистое: работай, ворочай за двоих, а дальше — тпру… Вот с Мошной, однако… Мошна старуха дошлая: много знает сказок, присказьев, побасок. При трескучей лучине занятно ее послушать: руками куделю прядешь, а душа над тайгой трепыхает…
В разлуке с Кедровкой Анна не живала, а пришла в Назимово — тоска пуще. И быть бы, пожалуй, худу, но встретила Андрея — и все перевернулось.
Как-то Бородулин потрепал ее по круглому плечу.
— Иди-ка, Анка, слетай к Андрею-политику, — знаешь? Чтоб диван пришел обить…
Вернулась Анна в радости.
— Ну? — хлопая на счетах, спросил Иван Степаныч.
— Придет, — и она чуть улыбнулась углами губ.
С того и началось. Впервые повстречала Анна такого человека. Шутка ли: учитель, ребят учил… Да и собой больно пригож… Что-то такое в лице, в глазах есть… этакое… едва оторвалась… Когда пришел Андрей, сама не своя: чуть самовар без воды не поставила, накрывала чай — стакан разбила, а помогала Андрею гвозди заколачивать — руки ходуном.
Андрей не меньше Анны, второй уж год, скучал в тайге. Он тосковал о широких донских степях, где родился и вырос, о деле, которому служил, о тех чумазых малышах, что с плачем бежали через всю станицу, когда увозили его в город усатые жандармы.
— Здорово, Андрей, — как-то заглянула к нему Анна.
Тот поднял голову, откинул свисавший на лоб чуб, прищурил живые, зоркие глаза.
— А-а-а… знакомая… — радостно протянул он. — Ну, здравствуй, соколица. С чем пришла?
— Уж ты не обессудь, — и Анна смущенно улыбнулась. — Скучаю я здесь, Андреюшка… Однако домой удеру… напиши писульку родителю, — кажись, десятский едет в Кедровку… Скушно…
Анна облокотилась на верстак, опустила голову.
— Скучно, говоришь? Да, Анна, невесело… Ну, давай напишем…
Он писал, она с любопытством разглядывала его грустное молодое лицо с высоким лбом, большими черными глазами. Брови у него густы, усы — чуть-чуть, в плечах широк, а руки девичьи.
— Ты, видать, из благородных… Ишь какой… пригожий.
С той поры часто урывалась она к Андрею: «Чевой-то потянуло к тебе».
— А грамоте хочешь знать? — как-то спросил он.
Даже руками всплеснула, а глаза сразу налились слезами, как цветы росой:
— Андрей,
День за днем катились. Крепкие морозы пришли. По-иному себя Анна чувствует: не видит Андрея день — скука завладает, а придет к нему — уходить не хочется, так до петухов и сидит.
Достанет Андрей книгу, сядут поближе к печке да и коротают ночь: зимой в избе холодно, как закрутит буран, в углу снегу набьется, хоть лопатой греби. О людях Андрей читает, чужестранных царствах, о небе, о солнце.
— Ты почитай о правде.
О правде Андрей читает. Хорошо слушать: вливается в душу светлое, новое; тайга уплывает, и Анна уж над нею, словно на высокой горе. Хорош, должно быть, мир. Андрей по-особому читает, дойдет до места, остановится и много-много говорит, голос ласковый, речь складная, с простого начинает, а сведет на такое, что дух замрет.
— Да как же так, Андрей? Неужто верно? — поднимает Анна крутые брови.
— Верно. Только у вас, у мужиков, глаза завязаны.
Как-то вечером Анна сидела у Андрея. Она шила рубаху, негромко напевала проголосную:
Уж ты гой еси, да ты светел месяц, Хоть светло ты светишь, Да не по-прежнему…Андрей крупными шагами ходил из угла в угол.
Ой, потакаешь ты, Как ворам, плутам, разбойникам…— Анна, — остановился Андрей и взял ее за руку. — Хорошо ты, Анна, поешь. У тебя столько слез в голосе… грусть…
Девушка перегрызла нитку, отложила шитье и сказала:
— Батюшка с матушкой лучше поют. Бывало, выпьют о празднике, сядут друг против дружки, подшибутся, да и… Ну, беспременно заплачешь.
— О чем же? — поглаживая ее голову, спросил Андрей.
— Да и сама не знаю… Тяжело сделается… Быдто кто покличет куда…
— Ну-ну… — сказал Андрей и опустился возле Анны.
Та глядела перед собой, что-то вспоминала, к чему-то прислушивалась.
— Али вот ночью… Не заспится иным разом, — ну, хоть зарежь. А батюшка с матушкой похрапывают. Выйду на речку да и сяду у воды… Ночи летом светлые, а птицы в черемошнике, почитай, наскрозь поют… Сидишь и думаешь… Эх, думаешь, была бы богатырем, сгребла бы огромадный топорище да ну тайгу пластать… Вывела бы дороженьку прямехонько на белый свет…
Андрей поднял с полу стамеску, переставил с окна на пол примерзший пузырек с политурой. Анна подбросила в железную печку дров.
— Андреюшка, слушай-ка… Чевой-то сказать хотела. Да, вот чего… Не славно как-то… жизнь-то… Живешь, а словно бы не живешь, а так как-то…
Андрей откинул чуб и зашагал.
— Жизнь… Какая же это жизнь?.. — размахивая руками, говорил он. — Жрут, спят, дерутся, убивают… Дикое нечто, звериное…
— Ох, голубчик… Хуже зверья… Ты побывай-ка у нас в Кедровке… Жуть…
Андрей одернул черную суконную рубаху, подошел к верстаку и стал стругать.
— Уж больно плохо: бедность, руготня, убийство…