Ватага
Шрифт:
Тереха кряду же дал Степаниде трепку. Она бегала вокруг стола, вскакивала на лавки, кричала:
— Хошь печенки из меня все вымотай, да изрежь — люблю Зыкова! люблю, люблю, люблю, корявый чорт! — Чрез разодранную в клочья кофточку круглились голая грудь ее и плечи.
— Поплевывает он на тебя!
Зыков меж тем вернулся домой. Кержацкий медный крест над воротами позеленел от ржавчины. И вся заимка показалась Зыкову чужой.
Могила его отца уже покрыта была сугробом. Он на могилу не пошел, и со своей женой был жесток и груб.
Срамных
Зыков наводил порядок один. Он не слезал с коня, всюду поспевал, об'езжал заимки, звал кержаков и крестьян обратно, грозил чехо-словаками, мадьярами, белыми, красными, грозил красным петухом. Кой-кто из молодежи снова потянулись к нему, но средняки крепко забились в свои норы: слова старца Варфоломея и внезапная смерть его сделали свое дело.
Народ в отряде был теперь наполовину новый, пестрый по думам и по мозолям на душе. Нужны были крутые меры или разгульные набеги, иначе все превратится в грязь.
Мысли Зыкова качались, как весы; то подавленные, угнетенные, то не в меру бурные, бешеные, как с гор вода.
Или вдруг взвихрит мечта; бросить все и тайком умчаться в город, упасть на колени перед купецкой дочкой, вымолить прощенье и…
Как-то ночью, тайком, взошел в моленную, зажег свечу у образа Спасителя, подошел к другому образу, зажег. В этот миг первая свеча погасла, он снова зажег ее, погасла вторая. Зажег. Угасли обе — и сразу тьма.
Зыков смутился, руки с огнивом и кремнем задрожали. В моленной плавал, дробясь и прерываясь, тихий-тихий перезвон колоколов, кто-то стонет, умоляет о пощаде, чьи-то хрустят кости, и два голоса еле слышно заливаются во тьме, Зыкова и Ваньки Птахи: «… ает зелен виноград, коренья бросает ко мне на кровать»… И еще девий голос: «Зыков, Зыков, миленький»…
— Кха! — грозно и уверенно кашлянул Зыков. По моленной пошли гулы, все смолкло, раскатилось, захохотало, загайкало, вновь смолкло.
Плечи, грудь, сердце Зыкова опять стали, как чугун.
Он живо высек огонь, шагнул к закапанному воском подсвечнику. Свет неокрепшего огня резко колыхнулся, лег, словно кто дунул на него. У подсвечника стоял белый старик. Зыков вдруг отпрянул, упал на одно колено, вскочил и, вытянув вперед руки, не помня себя, бросился к выходу.
Дверь настежь. В моленной крутили вихри. И вслед беглецу, сквозь мрак, черное, пугающее, как мрак, неслось:
— Христопродавец… Богоотступник… Проклинаю…
— Отец, отец… — весь содрогаясь, хрипел выбежавший во вьюжную ночь Зыков. Волосы его шевелились, плечи сводило назад, живот и грудь сразу стали пустыми, обледенелыми.
Ночь была вьюжная, беззвездная. Гудели сосны, вихристый, взлохмаченный ветер выл и плакал, и нигде не видно сторожевых огней.
Зыков слег.
В бреду вскакивал с постели, кричал, чтоб горнист играл сбор: красные соединились с белыми, идут сюда, брать Зыкова. Иннокентьевна сбилась с ног: натирала мужа редечным соком, накидывала
В дом входили партизаны, шопотом разговаривали с Иннокентьевной, качали головами, уходили, совещались у костров, как бы не умер Зыков, что делать тогда, куда итти?
На четвертый день Зыков оправился. Он запер на замок моленную, ключ положил в карман и вечером, пред закатом солнца, пошел на погост, постоял в раздумьи, без шапки, над могилой отца. Молиться не хотелось, могила казалась чужой, враждебной.
Солнце светило по-весеннему, снег слепил глаза, Зыков щурился, косясь на черные кресты погоста.
И, проезжая среди полуразрушенных улиц, дядя Тани, Афанасий Николаевич Перепреев тоже косился на черные кресты обгорелых церквей и колоколен.
При встрече плакали радостно, жутко, сиротливо. Всем семейством ходили на кладбище, молились могиле под широким деревянным крестом с врезанной в середку иконой Николая Чудотворца. Отец Петр служил панихиду. Неутешней всех была мать Тани: подкосились ноги, упала в снег.
Афанасий Николаевич сказал:
— Страстотерпец.
— Вот именно, — подхватил отец Петр. — Иже во святых, надо полагать.
Таня утирала слезы белой муфтой. Верочка, закусив губы, смотрела в сторону, мускулы бледного ее лица дрожали.
Сорока с хохотом перелетела с березы на березу, синим, с блестками, дождем сыпался с сучьев снег.
— Все бегут на восток, — говорит дядя. — Войска, и за войсками — обыватели: торговцы, купечество, чиновники, ну, словом — буржуи, как теперь по-новому, и всякий люд. А что творится в вагонах? Боже мой, Боже! Человек тут уж не человек. Звереет. Только себя знает. Вот, допустим, я. Человек я не злой, богобоязненный, а даже радовался, когда за окошко больных бросали. Ух ты, Боже! Вот закроешь глаза, вспомнишь, так и закачаешься. Видишь, поседел как.
Афанасий Николаевич походил на Танина отца. Она шла с ним под руку, ласково прижималась к нему.
— А вам всем надо утекать, — говорил дядя. — А то придут красные — по головке не погладят вас.
Они были уже дома, раздевались.
— Куда ж бежать? — спросила Верочка.
— В Монголию. Выберемся на Чуйский тракт, а там чрез Кош-Агач, в Кобдо, в Улясутай.
— Дорогой убьют, — сказала мать.
В глазах Тани промелькнули огонь и дрожь.
— Мы поедем к Зыкову — восторженно проговорила она — Зыков даст нам охрану.
— Полно! — вскричала мать. — Опять Зыков? Постыдись…
— Да, да, Зыков! — выкрикивала Таня, и все лицо ее было, как пожар. — Зыков спаситель наш.
— Что ты говоришь! — вскипела мать. — Несчастная дрянь! Дядю-то постыдись родного… Спаситель…
Таня тяжело задышала, села на диван, опять поднялась, перекинула на грудь косы, нервно затеребила их:
— Мамаша! Я люблю Зыкова! Люблю, люблю… К нему уеду… Вот!
Мать и в ярь и в слезы, мать пискливо кричала, топала каблуками в пол.