Вавилонский голландец
Шрифт:
– Так они там говорят, – пропыхтела Магдала, просовывая голову под локтем брата. – Все время так хлопают по рукам и поют. А что это значит, Эм-Эмари?
Пай-Пай рассмеялся, отпустил шар, голоса девочек свернулись, как лепестки цветов, и сами они стянулись в золотую точку внутри волшебного стекла.
– Не знаю, Мигдалочка. Это какой-то странный язык.
– Мертвый? – У Магдалы глаза расширились, стали как сливы.
– Нет, не мертвый. Просто небывалый. Чудесная у тебя игрушка.
– Угу. И я пока только одну такую штуку нашла. Может, еще есть?
–
– Только мне не очень когда есть искать. – От волнения и от радости, что брат приехал и что ему тоже нравятся поющие девочки, у Магдалы слова и мысли скакали, как Зейнабины козлята. – А можно, как ты думаешь, выучить этот язык, на котором они там говорят?
– Не знаю, – сказал Пай-Пай. – Вот честно, Мигдалочка, не знаю.
– Ну и ладно. – Магдала встряхнула цветы в корзинке. – Пойдем, а то завянут, никто их себе не возьмет. А поиграем потом.
Как тут углядишь, что опять год пролетел, и другой? Если б только еще Пай-Пай не уезжал все время на край света, а то уедет – и опять всей радости – то поросятки, то козлятки, да иногда еще – три девочки в волшебном шаре, что поют на небывалом языке: «Эм-Эмари…»
Никого, кроме тех девочек, Магдала больше в шаре не нашла, сколько ни искала, бывало, даже по ночам. Год, и еще год. Кукуруза да трава на сено, соления да варения. Матушка, дед да баба Чириможа.
А потом старуха умерла.
Она умерла в дороге, весной, после Пасхи, на самой окраине Гарба. Пасху встретила в Силеме, и как сама завела и устроила, так теперь и двигалась к ним – упорная, разваливающаяся на ходу, сама старость, слепое упрямство, бессмысленное и беззубое. И вот, ста шагов, как говорится, не дошла – рухнула, осела и затихла.
Упокоилась.
Магдала и сама не думала, что так испугается мертвой бабки. Живая давно уже стала тенью, меньше мыши, – ну, шуршит там в своей каморке, ну, заводит вялую перепалку с оглохшим вконец дедом. А мертвая – сухая как дерево, с вострым носом-сучком, с морщинистыми запавшими щеками, – смотреть на нее было невыносимо. Мать плакала и злилась – что люди скажут, родную матушку, мол, не приютила (скажут, и не то еще скажут, угрюмо думала Магдала). Они вдвоем мыли и обряжали бабкино тщедушное тело, потом Магдала, страшно уставшая от этой смертной работы, потащилась в город – давать телеграммы дяде и тете и в Университет Св. Иоанна, чтобы грозный начальник всех докторов нашел Пай-Пая на краю света и велел бы ему приезжать.
И вот тут, на почте, снизошел на нее страх – небывалый, но ясный. Морис-телеграфист, напомаженный – на службе! как же! – посмотрел на нее глазами, голубыми, как бусины. Слева и справа от него сидели такие же напомаженные мальчишки – Адриан и Франсис, его братья. В одинаковых белых рубашках. Рассаженные в стеклянные ячеечки. Как куклы в магазине. Как те девочки, запрятанные в шар… Все как-то замерло, застыло и затихло – и над хрупким этим кукольным стеклом повис вострый носик мертвой бабы Чириможи: нету ничего. Только и есть, что бессмысленное движение – туда-сюда. А больше
И я, поняла вдруг Магдала, я тоже ненастоящая. Меня нет.
Плакать на почте нельзя – стыдно, хотя у мальчишек синьора Веллы вид был прилично постный, никто бы не удивился, если бы Магдала заплакала.
Но – стыдно.
Так, со слезами внутри, она и вышла – медленно, и шла, осторожно переставляя ноги, чтобы не расплескать, и вырвались они на волю, прогоркнув уже хорошенько, только когда старуху схоронили и уже даже помянули.
Когда, толкнув калитку, вошел и поднялся на веранду насквозь пропыленный Пай-Пай, доктор Боргар-Смит.
Он был на удивление живой.
– Ну что ты, Мигдалочка, сёстрочка. Ты что?
А она ревела и обливала слезами его рубашку, и то ли от слез першило в горле, то ли от вечной пыли пустынь и подземелий, от мертвых языков.
– А она… она… как заведенная… всю жизнь… а ты… и папа… и мама. И я тоже?
– Да о чем ты говоришь, хорошая? Ну, пойдем. Пойдем.
Он отвел ее под каштан, усадил на колоду, намочил под колонкой шейный платок и вытер слезы. Магдала прятала лицо, закрывалась. Не хотелось показывать Пай-Паю опухшие глаза, не хотелось даже нечаянно увидеть лиловеющий над горизонтом закатный след. И без того все стеснилось и давило изнутри, выжимало слезы.
Брат сидел тихо, ждал, пока она отведет ладони от щек, опустит локти, позволит взять себя за руку.
– Пай-Пай.
– Здесь я.
– Ты завтра уедешь?
– Да.
Она вздохнула:
– Вот. Уедешь. Куда?
– На край земли, моя хорошая. Песни записывать.
– Вот! – Она вырвала у него ладонь. – Вот! На край света! Чириможа тоже так – всю жизнь, отсюда в Силему, из Силемы сюда, дядя Сержио, отец, ты, а земля вся… вся…
– Мигдалочка моя… Что земля, что?
– Маленькая, – прошептала она, чувствуя, что сейчас опять заревет, потому что страшно, и еще потому, что объяснить не получалось – почему страшно.
– Край земли, – бормотала она шепотом, – понимаешь, край земли… доходишь – и всё… дальше хода нет… небо смотрит, море глядит, нет хода, можно только вернуться и опять уходить, а там край… край… и всё…
И вдруг упала, провалилась в сон, побежденная страшным краем земли. Пай-Пай не без труда поднял ее – на свежем молоке и сладкой кукурузе Магдала выросла крепкой и здоровой, – отнес в дом и долго потом сидел у себя в кабинете, не гасил света.
Наутро он никуда не уехал. Магдала кормила кур, горько сжав губы: маятник Солнца уже поволок ее по вечному кругу – снова-опять, от крыльца в хлев, из хлева на луг, с луга в огород… Когда она вошла в дом – попить воды, то увидела, что брат сидит в гостиной и в руках его – мир в стеклянной сфере.
Он посмотрел на Магдалу без улыбки.
– Иди сюда, сёстрочка. Садись.
Магдала послушалась.
– Вот, – сказал Пай-Пай и потер линию горизонта, напуская на мир ночные тени. – Ты думаешь, мир так устроен?