Вайзер Давидек
Шрифт:
Я смотрел на капли крови, застывающие на песке темными сгустками, но не мог сделать даже двух шагов без помощи Шимека и Петра, которые подставили мне плечи.
– На завод! – скомандовал Вайзер, и мы действительно вдруг почувствовали себя на настоящей войне. С другой стороны вала доносился грохот стрельбы, и свист пуль, которые пробивали щиты и увязали в песке, доходил даже сюда, а я был самый настоящий раненый, и нога у меня очень болела. Впереди шагал Вайзер, за ним ковыляла наша тройка, замыкала же колонну Элька, немного отставшая, так как Вайзер велел ей забрать использованные мишени и автомат, завернутый в старый холщовый мешок.
В подвале завода было холодно, и на минуту боль вроде бы утихла, но только на минуту, так как, когда Элька дотронулась до моей пятки, я дико заорал: «Что ты делаешь, ненормальная?» И она отступила, отчасти от испуга, а отчасти из уважения к моей ране, из которой все еще сочилась кровь. Меня уложили на большой ящик.
– Загрязнилось песком, – сказал Вайзер, – нехорошо! – Конечно, он имел
– Больно? – спросила она.
Я ничего не ответил. Я смотрел, что делает Вайзер. Он поставил спиртовку на два кирпича, зажег горелку и теперь, поворачивая, купал в голубоватой струе огня острие штыка.
– Это единственный способ, – сказал он, не отрывая глаз от горелки, – чтобы не началась гангрена. Нет у нас тут ничего, кроме этого.
Шимек навалился на меня и крепко прижал к ящику, Петр ухватил за правую, здоровую ногу и тоже навалился на нее, чтобы не дергалась, а Вайзер зажал мою левую голень под мышкой, как заправский фельдшер, и, вооружившись штыком с раскаленным острием, приступил к операции. Стопу он поднял поближе к свету, и все время, пока он ковырял острием штыка в дырке, я видел его руку.
– Этот «шмайсер», – проговорил он спокойно, ковыряя кончиком штыка в дырке, – никуда уже не годится! Я знал, что он немного сносит, но чтоб такой разлет – с этим нельзя смириться. – Так и сказал: смириться. И сразу же, когда острие вошло в рану глубже, добавил: – Пойдет на лом, а замок, магазин и курок вынем. – К кому он обращался? Все, как и я, молчали, и только чад горелой кожи разносился по подвалу. – Хорошо, – сказал он, откладывая штык, – теперь приложи ему платок, и через минуту можете проводить его домой.
Элька исполнила приказ, бережно обвязав мокрым лоскутом стопу, хотя могла вовсе не церемониться, потому что, когда Вайзер убрал из раны острие штыка, я не чувствовал уже ничего, будто ноги вовсе не было или она была не моя, а деревянная.
– Я останусь здесь, – заявил он и повернулся к Эльке, – а ты иди с ними.
Когда мы были уже на скрипучей лестнице, он задержал нас еще на минуту:
– Наверно, тебе придется посидеть дома, – сказал он на этот раз мне, – если спросят, что случилось, скажи, наступил на ржавую колючую проволоку. Да, ржавая колючая проволока, – повторил он спокойно, – а теперь идите!
Не помню в точности, какой дорогой мы возвращались домой, может быть, как всегда, через пригорок у армейского стрельбища, а может, через поляну, на которой были разбросаны большие эрратические валуны и которую поэтому мы называли карьером. Уже тогда слова Вайзера показались мне странными. Автомат, из которого мы стреляли, совсем не сносил, коль скоро даже я в последней стрельбе попал в М-ского целых пять раз. А если даже и сносил, то, согласно законам оружейного искусства, вверх либо вниз от цели, но никак не вбок.
«Тебе придется посидеть дома» – вспомнил я его фразу уже в школьной канцелярии и вдруг понял, что дело было именно в этом, именно это задумал Вайзер: чтобы в ближайшие дни меня с ними не было, и чтобы узнавал обо всем я только от Шимека или Петра. Вайзер отстранил меня сознательно, и не по причине слабых результатов в стрельбе. Может, он хотел меня остеречь? Но от чего? В любом случае каникулы эта история с ногой мне испортила, и даже теперь, когда пишу эти слова и поглядываю на ногу, я знаю, что на два сантиметра ниже щиколотки сохранился шрам от вайзеровского рикошета и прижигания раны. Знаю также, что, как только ветер с залива сменит направление, я почувствую слабую, едва ощутимую, как тонкая струйка, боль в левой стопе, и я никогда не смогу забыть того, что произошло в ложбине за стрельбищем, и Вайзера, и все то жаркое лето, когда засуха опустошала поля, вонючая «уха» заполнила залив, епископ и ксендз вместе с верующими молили Бога о смене погоды, люди видели комету в форме лошадиной головы, Желтокрылый сбежал из дурдома и за ним гонялась милиция, каменщики перестраивали евангелическую часовню в новый кинотеатр напротив бара «Лилипут», а мужчины из нашего дома заслушивались речами Владислава Гомулки и говорили, что такого вождя у рабочих еще не было и не будет. Все, что видели тогда мои глаза и чего касались мои руки, все это заключено в том шраме повыше пятки, шраме длиной в сантиметр, шириной в полсантиметра, к которому я прикасаюсь, когда теряю нить или задумываюсь, все ли тогда было на самом деле, как была на самом деле наша улица, вымощенная булыжником, магазин Цирсона, дымящая колбасная фабричка и казармы, возле которых мы играли в футбол, или когда меня охватывают сомнения, не было ли все это сном мальчишки о собственном детстве или о грозном учителе естествознания М-ском и ненормальном, одержимом странными маниями внуке Авраама Вайзера, портного. Да, именно тогда я наклоняюсь к левой стопе и пальцами правой руки потираю этот шрам, и убеждаюсь, что Вайзер существовал на самом деле, что взрывы в ложбине были настоящими взрывами и что ничего в этой истории не выдумано, ни одна фраза и ни одно мгновение того лета и того следствия. И снова вижу, словно
Да, если Вайзер, по известным только ему причинам, старался подольше задержать меня дома, ему вполне удалось осуществить свой замысел. Заражения не было, но и без этого стопа на другой день распухла, как пузырь, и ранка загноилась. Мать потащила меня к врачу, который промыл рану, прописал компрессы и рекомендовал поменьше ходить. Теперь я был обречен целый день чистить картошку, следить за кипящей лапшой и слушать, как мать жалуется на отца и на всех мужчин: такая уж у меня была мать – добрая и ворчливая. Покалеченная нога была, по ее мнению, карой за непослушание и постоянные шатания вне дома. Вдобавок в доме с утра до вечера было включено радио – и, чистя картошку или раскатывая тесто для лапши, чего я не выносил больше всего, так как это стопроцентно бабское занятие, – так вот, при всем при этом в кухне наяривал народный оркестр то из Опочно, то из Ловича, а когда он умолкал, сразу же начинались оперные арии из «Бориса Годунова» или «Травиаты», скучные, длинные и тяжелые, перемежающиеся время от времени фрагментом какой-нибудь увертюры. Я жалел, что у нас нет такого радио, как у пана Коротека, которое можно переключать на разные диапазоны, наш же репродуктор передавал только одну программу, и эбонитовой ручкой можно было, самое большее, приглушить визгливый голос исполнительницы народных песен или мощный баритон русского певца. Выключать репродуктор мать не разрешала, так как иногда, случалось, передавали танцевальную музыку или, совсем уж редко, американский джаз. Тогда она крутила эбонитовую ручку до упора, забирала из моих рук скалку или нож для чистки картошки и делала всю работу за меня, притопывая, подпевая и улыбаясь. Я знал, что мать очень любит танцевать, но, сколько помню, отец никуда ее с собой не брал. Приходя уставшим с работы, он после второго блюда обычно засыпал над газетой, а в воскресенье, вернувшись из костела, ложился на кровать и мог так дремать целый день, если кто-нибудь из приятелей или соседей не вытащит его в бар «Лилипут». В общем, я ужасно скучал, тем более что единственной книжкой, кроме кулинарной, была у нас в доме почему-то «Кукла» Пруса, которую я бросил после первой же главы. Я умирал от любопытства, что-то сейчас поделывают ребята, но мать не разрешала мне торчать у окна, я не мог даже окликнуть Шимека или Петра, когда они проходили по двору. Два дня они не подавали признаков жизни, словно Вайзер запретил им приходить в нашу квартиру. Только на третий день утром Петр постучался в дверь. Нам пришлось разговаривать шепотом, так как в нашей квартирке, кроме комнаты и кухни, других помещений не было, а мать курсировала из одной в другую, стирая и готовя одновременно.
– Вчера он показал нам новый трюк, – сказал Петр без особого энтузиазма.
– А что такое? – Меня прямо распирало от любопытства. – Что это было?
– Ничего особенного, ну, знаешь, с огнем.
– С каким еще огнем?
– Мы жгли костер.
– Где? – нетерпеливо спросил я.
– Недалеко от завода, там есть такая поляна в орешнике, – мямлил Петр.
– Но что это был за трюк?
И, атакованный моими вопросами, Петр рассказал, что сначала стреляли из нагана, как обычно, в подвале, и было это труднее, чем из парабеллума и «шмайсера», потому что наган – нудил Петр, – чертовски отдает, и бьет вбок, и сносит, как ни одно оружие. Потом Вайзер сказал им про этот костер, и они пришли в условленное место вечером. Тогда он и заявил, что когда мы увидели в подвале завода, как он танцует и поднимается в воздух, то, наверно, приняли его за сумасшедшего, и он за это на нас не сердится, потому что в подобной ситуации сам бы так подумал. Но то было вовсе не сумасшествие, просто, как он сказал, – тянул Петр, – он хочет стать цирковым артистом. Я не поверил.
– Цирковым артистом, – повторил Петр, поедая принесенные матерью на фарфоровой тарелочке вишни. – Как только он отработает несколько классных номеров, даст драпака из школы, и любой директор цирка примет его с распростертыми объятиями, даже без свидетельства об окончании седьмого класса, а Элька будет его ассистенткой.
– А стрельбище? А взрывы? А оружие? А похищение парохода? А восстание? Партизанский отряд? Это все фигня?
– Успокойся, – сказал Петр, выплевывая косточки в ладонь, – мы тоже спросили у него, а он сказал, что стреляет просто так, для развлечения, и, ну, может, использует это для какого-нибудь номера, он сам еще не знает, там будет видно. А потом показал нам, – рассказывал он дальше, – трюк с огнем, то есть вынул из костра раскаленные угли, разложил на земле и стал на них босиком, а потом ходил туда-сюда, и ничего, даже не пискнул, и, когда показал стопы, даже следа от ожога не было. Еще есть немного?