Вчера
Шрифт:
– Думаешь-гадаешь, где, мол, нахожусь?
– спросил старик, подмигивая плутовато своими нестерпимо яркосиними глазами.
С болью разжал я запекшийся рот:
– Ничего не знаю.
– Отколь тебе знать, кто супротив сидит, о чем душа тихонько скорбит, хнычет то есть? Эх, Андрияш, родителев ты сын, никто ничего не знает. Притворяются знатоками.
Откуда-то из-за спины своей старик выкатил полосатый арбуз, потетешкал, как младенца, прижал ко впалой груди. Взблеснул кривой, из обрезка косы, нож, и арбуз треснул пополам.
– Кормись, парень - девкина радость. У сладкого семечек
– Чьи бахчи, дедушка?
– Сам не знаю. Нынче ведь как живут? Кто не делал, тот ломай, кто не сеял, тот коси.
– А если поругают?
– Нынче обходительные: не ругают, а сразу вешают... Времена! Сидим и не знаем, молиться богу али повременить? Если молиться, то опять же какому богу-то?
Иде он? Не запил ли с горя? Кого нам считать над собой властью? Красных? Белых? Черных?
Старик откатил тыкву, разрыл под ней песок скрюченными пальцами, вытащил красный ситцевый лоскуток, потом белый.
– Белые нагрянут - прпвяжем на палку эту тряпку.
Красных встретим красной. А вот черных нечем порадовать. Сказывали: черные войска появились. Лупит всех подряд, кто под руку подвернется. Знамя черное, как задница у черта, череп и две мотолыжки крест-накрест.
Не знает человек, где он крутится и об какой угол треснется башкой...
И я ничего не знал, где мой отец, брат, куда уехали дядя Васька Догони Ветер и Надя. В сказочном ли она теперь саду с фонтанами или скошенная хворью зарыта в чужой земле? А может, в одиночестве вот так же. как у меня, саднит душа невыгоревшей, неотболевшей любовью?
Пал с высоты на сурчину коршун, закогтил не успевшего юркнуть в нору суслика. Зашлось мое сердце неразрешимой тоской, упал я ничком в горячий песок.
Жесткие пальцы старика сверлили мои ребра.
– Не плачь, не скули. Срок не настал помирать. Слушай правду. Уговорил меня твой дядя приглядеть за тобой, лошадь дал. Думал я, не протянешь ты и неделю, иначе бы не взялся. Положил тебя беспамятного на телегу, увез на бахчу. Жевками кормил, насильно. Погляжу, мол, срок, а там зажмурюсь. Эх, до тебя ли, милай? Смерть молодцов сечет под корень. А ты еще не человек, ты - ягненок. Не жалел я тебя, чего там притворяться. Не кричи! Хватит с меня, нахлебался слез вдосталь, насмотрелся горя до тошноты. Не кричи! Слеза делает меня бешеным. Могу убить. И себя заодно!
Мой дедушка Еремей был молчалив и кроток, а этот старикашка пугал своей жестокой разговорчивостью.
И некуда было спрятаться от его беспокойно-тоскливых речей.
Однажды я осерчал и упрекнул Алдоню:
– Тебя не поймешь, дедушка. Говоришь ты много, а без порядку.
Старик плюнул.
– Порядок, конечно, удобная штука: думать не надо, знай ходи по кругу, как лошадь в приводе на молотилке.
Сказали тебе: ты есть дурак и стой на своем дурацком месте, а мне наоборот: умный ты! Приглядывай за дураками, чтобы они работали и окончательно их племя не переводилось. А то ведь без дураков умные вовсе обнищают душой и телом. Я, может, давно прожил ум, а ты копил его, но все равно порядок велит считать тебя пуганным из-под угла мешком, а меня мудрецом всесветным.
Я встал и, пошатываясь меж подсолнухов, раздвигая тяжелые шляпки, побрел куда глаза глядят. Но старик догнал меня, сжал чугунной рукой плечо.
– Скидывай одёжу. Кипятить буду. Вша на тебе ЧУМная от хворой крови... Вот та же тварь последняя, а человека гонит в могилу. Говорят, от бога напасть. Да что он, бог-то, ополоумел, стыд растерял? Валим на него всякую чертовщину, а сами кругом виноваты.
Пока старик кипятил в ведре мои рубаху и штаны, я нагишом млел под жарким солнцем.
– Теплом зашибет насмерть. Лезь в шалаш, - сказал старик.
– Тоже мне, гордость выказывает. Шкелет!
Отжимая рубаху, он говорил:
– И скажи ты, какие наваристые! Будто курдюшный баран.
Развесил на подсолнухах белье, стал точить брусочком самодельный, из обломка косы, нож.
– Подставляй калган-то, кудри срежу. Свалялись, каксобачий хвост в репьях. Зверью раздолье. Говорится не зря: кудри не мудры, да вши хороши.
Старик нарвал на меже травку "татарское мыло", озеленил пеною мою голову. Водил ножом встречь волосам.
В глазах моих вспыхивали красные круги.
– Терпи, сейчас жизня всех гладит против волос. По волосам-то, может, только мертвых жалеют... Что же не упредил, что головенка твоя вся в рубцах? Обрезал. Однако кровей вовсе нет, сочптся арбузный сок. У воробья и то больше. А по нонешним временам сколько кровушки-то надо? Льют реками ее. Кому не лень. Упал человек в цене.
Старик окатил меня теплой водой, велел одеваться.
– Теперь себя обезволосю.
На себе он сбрил все волосы, где бы они ни росли. Голова его запеклась дегтярной кровью. Сгреб к шалашу мои белые и свои черные волосы, запалил шалаш вместе с лохмотьями постели. Жарко горели сухие горбыли, дрожали от пламенного ветра листья ближних подсолнухов.
Теперь я чувствовал, что никуда не пойду от старика, лишь бы он сам не прогнал меня. И еще знал, что никогда не увижу Надю Енговатову. Может быть, встретился ей хороший паренек, они поглядывают друг на друга, как зверята, и она забыла о нашей дружбе. Где бы и с кем бы ни была она, пусть легко и светло будет на ее сердце.
Дотла выгорало в душе моей что-то до сладкой бола дорогое для меня.
– Сынок мой калякал мне: терпи, тятя, в новой жизни легко будет. Куда уж легче! Пожитки сгорели, даже волоска не осталось. Ишь, ветерок-то щекочет под мышками. Сейчас мы с тобой два херувима: безгрешный Андрейка и бритый греховодник и словоблуд Алдоня.
Вечером Алдоня сварил пшенный кулеш. Похлебали, и он опять заговорил хрипловато:
– Теперь мы с тобой квиты, Андрейка. Покормлю тебя медком, даже губы в дорогу насахарю, - иди, куда душа потянет. Пока холода не вдарили. Тяжело хромому, да ведь где взять другие ноги? Кому из чужих ты нужен?
Жратунов нынче много, сеять некому. Я не могу взять тебя. На гайтан, что ли, повешу вместо ладанки? А куда двинемся? Какой документ покажем? Безбородому-то мне сунут винтовку в руки: стреляй в человека, пока самого пуля не скопытит носом в землю.