Вчерашнее завтра: как «национальные истории» писались в СССР и как пишутся теперь
Шрифт:
С точки зрения общих целей, существенное значение имел курс на развал ленинистской историографии. Он стал осуществляться с конца 1920-х годов по испытанному сценарию «обострения классовой борьбы» активизации социоконфликтного потенциала тех сообществ и страт, которые становились объектом идейных воздействий или радикального реформаторства. Проработки отдельных специалистов или групп обществоведов в ходе организуемых идеологическими инстанциями «дискуссий», перечеркивание наработок историографии российских революций в ходе идейно-теоретического разоблачения теории «двух революций» («двуликого Януса») — преддверия и репетиции масштабной идеологической акции в связи со сталинским «Письмом 31-го года» — всё это совершалось не столько научным истеблишментом, сколько руками самих членов научного сообщества, рядовыми историками, зачастую с привлечением аспирантов и студентов. Социально-профессиональные позиции историков-марксистов были весьма уязвимы. Вместо корпоративной солидарности
Своеобразная реставрация подходов русской академической науки, а вернее, одиозного историографического официоза Империи, маргинальных в историописании рубежа XIX–XX веков политически заострённых интерпретаций российского исторического процесса в духе национальной правой во второй половине 1930-х годов сопровождалась безудержным развенчанием «школы Покровского», а подкреплялась физическим устранением подавляющего большинства историков-марксистов «первых призывов».
В ходе обсуждения известного доклада А.В. Шестакова в Институте красной профессуры «Методы и приёмы вредительской работы на историческом фронте» 31 октября 1937 года М.В. Нечкина упрекала «школу Покровского» в отсутствии «чувства Родины». В обличительном запале она договорилась до того, что «теория Покровского белофинская», согласно которой «в жилах русского народа течет финская кровь». В процессе просмотра стенограммы этот пассаж был вычеркнут{15}. Финская тема в 1930-е годы звучала на разные лады в идеологических упражнениях, отражая одно из направлений внешнеполитических устремлений советского правительства. Руководство Марийской автономии сочло за благо отмежеваться от нежелательного и опасного родства языка мари («восточных финнов») с языком основного населения Финляндии. На областной партконференции в 1934 году Марийский обком ВКП(б) обнародовал своё заключение-предупреждение: «Как преподаётся в пединституте история мари, марийского языка? Увязывается вопрос марийского языка с другими, говорится о родственной связи мари с финнами, венграми и т. д., и т. п. Мы не можем допустить, чтобы кафедры высшей школы превратились в кафедры пропаганды буржуазных мнений или людей, которые отражают линию контрреволюционных интеллигентов». В соответствии с этой установкой было сфабриковано дело «федералистов», которые стремятся к созданию «Федерации финно-угорских племён под протекторатом Финляндии», или «Великой Финляндии»{16}.
Те из учеников и коллег Покровского, которым дозволили остаться в обновленной историографии, расписались в своей полной лояльности, приняв участие в двух сборниках статей, изданных в 1939 и 1940 годах. Эти издания знаменовали отлучение Покровского от историографии советской державы. Сами их названия говорили об окончательном «приговоре» по «делу» некогда всесильного историографа — «Против исторической концепции М.Н. Покровского» и «Против антимарксистской концепции М.Н. Покровского». Оснащение фамилии Покровского его инициалами в заглавиях сборников («врагам народа» имена и отчества при упоминании их фамилий не полагались) всё же проводило незримую черту между «бандой фашистских прихвостней» — имиджем «старой гвардии» большевизма второй половины 1930-х годов — и Покровским, которому суждено было умереть в своей постели. Этот политиканский штрих потребен был, верно, для негласного обоснования того, что некоторые из близких Покровскому людей продолжали служить советскому государству. И того, что прах Покровского упокоен в Кремлёвской стене.
Обновлённая историческая концептуалистика предполагала иное структурирование поля исторических изысканий, изменение иерархии проблем исследования. Ключевое значение приобретала агиография наиболее значимых фигур русского автократизма. Особенно много внимания стало уделяться в исторической науке и художественной литературе отображению времени Петра I. Образ титана, преобразователя, с помощью «дубинки-погонялки» боровшегося за преодоление отсталости России, поддерживался сталинским руководством. И главное — проецировался на фигуру Сталина, всё более возносившуюся над простыми смертными. С середины 1930-х годов историографию поразил очередной для русской исторической мысли, но небывалый по размаху «приступ историографического кошмара» {17} — апологетики Ивана IV. Приступ, отразивший личные симпатии Сталина к этому историческому персонажу [3] .
3
«Сталину действительно очень нравилась опричнина, очень импонировала фигура Ивана Грозного. Но он нарочно забывал тот гигантский общенациональный крах, которым кончилось всё это дело». — Покровский Н.Н. В пространстве и времени // Эйдельман Н.Я. «Революция сверху» в России. — М., 1989. С. 16.
В общественно-политические кампании вновь стали превращаться исторические юбилеи. В число приоритетов историографии вошли проблемы военно-политической истории. Прославлялись победы русской армии, проводилась мысль о прогрессивном значении национально-освободительной борьбы русского народа, превозносились достоинства русских полководцев. Стали подчёркиваться прогрессивный характер процессов «собирания земли русской», формирования «ядра русского централизованного государства», создания «великой державы».
Восстановление исторической преемственности между Россией старой и Россией новой и одновременно удержание интернационалистических и классовых принципов создавало весьма эклектичную картину. Ни Сталин, ни ведущие идеологи режима на протяжении 1930-х годов не были склонны разъяснять «альфу» и «омегу» содержания государственной идеологии. Не случайно те, которые наблюдали в эти годы СССР со стороны, испытывали растерянность и недоумение. Для них «лихорадка патриотизма» в советской идеологии и науке была неожиданной. Некоторые немецкие авторы поспешили заявить, что русский элемент вновь возобладал в Советском Союзе, поскольку жизнь сильнее непрактичных теорий. Сталин — русский революционер и патриот, лишённый устремлений к мировой революции. Происходящее в Советском Союзе имеет мало общего с теориями Карла Маркса.
Некоторые литераторы намекали на существенное сходство между событиями в России и Германии: ведь восторжествовал же в обеих странах «вождизм» («Fuhrer-prinzip»){18}. Сотрудники «Антикоминтерна», специального ведомства Имперского Министерства народного просвещения и пропаганды Третьего рейха, выступили против подобных толкований: «Мы самым решительным образом отвергаем какие-либо попытки провести параллели между большевизмом и национал-социализмом»{19}. Насаждение Москвой державно-патриотической идеи это ведомство изображало как стремление «мобилизовать народы Советского Союза на борьбу за мировую революцию путем злоупотребления их национальными патриотическими чувствами. Разумеется, перемены есть, но они объясняются лишь характерной для евреев бесчестностью. Эволюция большевизма в направлении к национальному государству невозможна по той простой причине, что Россия — еврейское государство, а еврей не может превратиться в арийца»{20}.
Если отвлечься от характерного для нацистской риторики отождествления мирового еврейства и большевизма, то основания для сомнений в отношении переориентации советской идеологии были. Хотя бы потому, что эти перемены происходили под знаком большевистских, революционных ценностей. Восстанавливались прежде всего имена и авторитеты, которые не нарушали социально-культурного фона советской эпохи. Переиздавались труды «революционных демократов», иные духовные авторитеты и пласты русской культуры XIX — начала XX века фактически оставались под запретом. Для Сталина сохраняла силу ленинская негативная оценка Достоевского, не жаловал он и социалиста Герцена.
Пик идеологических непрояснённостей приходится на 1939–1941 гг. Прекращается изображение историками и литераторами прежней России как «тюрьмы народов» — тем более что требовалось снять с «идеологического тормоза» проблему присоединения к СССР Бессарабии, части Польши, Прибалтики и др. Несмотря на восхваление в прессе советско-германской дружбы, патриотизм и антифашизм не исчезают совсем как темы и подходы. В такой обстановке родились запросы редактора журнала «Интернациональная литература», озабоченного формированием направления издательской политики, — сначала, в сентябре 1939 года, в Союз писателей, затем, в ноябре 1939 и декабре 1940 годов, — в ЦК ВКП(б). Дело кончилось проверкой работы журнала и обвинениями редакции в «упрощённой агитации» и сохранении «антифашистского духа»{21}.
В 1941 году в майском номере «Большевика» Сталин наконец-то публикует свой текст «О статье Энгельса “Внешняя политика русского царизма”». Эта статья логически завершала идейную конструкцию, содержавшуюся в документах 1934–1936 годов, делала более явственной её характер. Баланс между классово-интернационалистским началом и державно-патриотическим подходом заметно изменялся в пользу последнего. Кроме того, исторические параллели и экскурсы, к которым прибегал Сталин (например, там фигурирует Наполеон, образ которого ассоциируется с сокрушительным крахом завоевательной политики в отношении России), актуализировались в обстановке прямой военной опасности. Наконец, уже никто и ничто не могли помешать вождю поставить себя в один ряд с классиками. При этом он оставлял поле для идеологического маневрирования — отказался от введения понятия «сталинизм» в значении «ленинизма сегодня». Ограничился персонифицированной передачей «эстафетной палочки» — «Сталин — это Ленин сегодня».