Вечера в древности
Шрифт:
Затем Он поцеловал меня. „Убей Ее, — сказал Он, — даже если в следующий момент другие убьют тебя".
Я поклонился. Рассвет был так же мил мне, как мысль о моей собственной жизни. „Это самая лучшая смерть для тебя, — сказал Он. — Ты сможешь сопровождать Меня в Золотой Лодке".
Он был моим Царем. Поэтому я не осмелился сказать Ему, что, возможно, мнег предстоит блуждать по Херет-Нечер, а не быть приглашенным Им в какую-либо лодку. Я снова поклонился».
ДЕВЯТЬ
Однажды, сидя с матерью в ее спальне, я увидел, как она взяла круглую серебряную пластину с золотой ручкой и затем поднесла ее к моему лицу. Я едва сдержал крик. Там, на полированной поверхности, плавал мой Ка, смотревший на меня в ответ. Я не раз видел это лицо в воде пруда в безветренный день и узнал, что не могу дотронуться до этого Ка, потому что, как только я протягивал к нему руку, он разбегался множеством маленьких волн. Теперь же мать сказала: «Это-завеса-Ка-который-пребывает-неизменным», итак оно и было. Когда я поднес палец к поверхности пластины, напротив моего появился другой палец, но лицо не сдвинулось с места — оно пребывало там, такое же строгое и почтительное, как и мое собственное.
Теперь же какая-то часть знания, обретенного мною тогда, вошла, должно быть, в мое дыхание, потому что, когда я открыл глаза в том крытом внутреннем дворике, ожидая, не знаю почему, увидеть собственное лицо, я вместо этого обнаружил, что мой взгляд погружен в глаза моего прадеда, и мы смотрели друг на друга, пока я не потерял всякое ощущение местоположения горизонта в эту темную ночь. Теперь я мог быть уверен в том, что нахожусь здесь, не больше чем в том, что стою на коленях в каком-то каменном покое в центре каменной горы, и мой рот открыт, а глаза моего прадеда неотрывно смотрят на меня. Тишина окружала нас.
Я начал проникаться ощущением пустоты этого позднего величественного часа ночи. Я все глубже погружался в сошедшую на нас темноту, покуда перестал верить, что когда-нибудь снова увижу солнце. Светлячки едва шевелились, и испускаемый ими свет был таким тусклым, что ткани на их клетках почти не было видно. Затем мой отец пошевелился во сне, и с его губ сорвался стон. Впервые я почувствовал себя близким ему, а затем — не знаю, может, он действительно проснулся или заговорил во сне, — его рука коснулась моей, и поток всех его чувств с его пальцев потек в мои, хотя и не так, как из сердца Великого Сесуси. Моего отца мучила обыкновенная боль в горле, столь же резкая, как у Мененхетета, когда тот проглотил кость, и я узнал, что мы вступили в час, когда Птахнемхотеп и моя мать лежали, сжимая друг друга в объятиях, и соприкосновение их плоти, обнаженной в соитии, мгновенно наложило свой отпечаток на чувства моего отца, столь же жестокий и сильный, словно их захлестнул поток крови. И тогда я узнал, сколь велика власть красоты моей матери над моим отцом. И глубина его страдания не уменьшалась от болезненного удовольствия сознания того, что она отдала себя (и все богатство своей любви) человеку (и Богу всех Богов), к которому мой отец был ближе всех. Поэтому казалось, что из-за любви к моей матери и любви к Птахнемхотепу в душе моего отца кипела испепеляющая схватка одного обожания, сошедшегося с другим, и потому теперь он страдал, подобно льву, пожирающему собственные внутренности. И все же — как схоже со львом! — его сердце знало также и славу.
Именно тогда, как я уже сказал, я вошел в его мысли. Мне случалось уловить некоторые из них и до той ночи, но лишь подобно тому, как палка для метания может ранить птицу, когда та вспархивает у вас над головой. В воздухе носится столько ощущений, что нужно лишь усилие, чтобы уловить одно из них, точно так же палка не может пролететь сквозь облако птиц, не сломав крыла. В эту ночь, однако, я узнал, что если кто-то, подобно Маатхерут, может обладать голосом-Истины, то также можно обладать и истинной-мыслью и плыть в потоке чужих размышлений. Именно таким образом я был унесен в сны моего отца и понял, что он увидел ту же палку для метания (из прекрасного черного дерева, выгнутую наподобие змеи), только что запущенную в небо моими мыслями. Однако эти проделки сознания настолько чудесны, когда не твои собственные глаза видят то, что находится перед тобой, но чужая мысль, что та же самая черная палка для метания на пути вниз вызвала несказанное удовольствие моей матери. Она вскрикнула от восхищения мастерством Птахнемхотепа, и подпрыгнула бы от радости, если бы не стояла рядом с ним на необычайно хрупкой лодочке из папируса, пучки которого были искусно сплетены.
Однако лишь после того, как я увидел, как палка упала, а затем снова взлетела вверх, я осознал, что моя мать выглядит моложе, чем я когда-либо ее видел, и исполнена той дерзкой радости жизни, которая сияет в глазах молодой Принцессы, когда она наслаждается, притом узнал я все это без малейших усилий. И все же, лишь увидев ее сандалий, сделанные из пальмовых листьев и папируса столь же прекрасного, как и папирус их лодочки, и соединенных вместе таким же недолговечным способом, я понял (и лишь благодаря ладони отца, сжимавшей мою руку), что вижу солнечный свет дня семилетней давности, а Птахнемхотеп, под стать ее жизнерадостности, еще молодой Принц, коронованный и ставший Фараоном в том же году и исполненный царственной изысканности, присущей очень молодому Царю, поэтому, когда Он заигрывал с ней и они разговаривали, склонив головы друг к другу, Он, даже в той маленькой лодочке, стоял выпрямив спину, и Его глаза улыбались более, чем Его рот. Ибо к Его подбородку была прикреплена длинная тонкая борода, которую мог носить лишь Фараон.
«О, посмотри, — воскликнула она, — на обезьян!» В тот момент, когда они предоставили лодочку течению и она медленно плыла сквозь тростники (пока птицы, которых они вспугнули, опускались на траву в других местах), ослепительный солнечный свет засиял на цепочке столбов, ограждавших один из Его садов. Там, высоко на деревьях, обезьяны собирали для евнухов фиги и деловито бросали их вниз. Трудно было сказать, кто больше смеялся — садовники или обезьяны. И те и другие приветствовали Его, когда Он, направляя лодочку шестом, проплыл мимо, что, в свою очередь, побудило рассмеяться и Хатфертити. Впереди на болоте солнце сияло на небольших пространствах чистой воды и на цветах, венчавших стебли папируса. Вновь наступила тишина. Они приближались к другому гнездовью птиц, и, чувствуя малейшее колебание лодочки, стоя прямо, бок о бок, они ловко удерживали равновесие, Он врезался в тростник, воздух дрогнул, утки взмыли в небо с набирающим силу криком, подобно табуну лошадей, скачущему вверх по холму, и с ними взлетела Его палка. Птица упала.
Так прошел день. Столь же быстро, как облако, проплывающее под солнцем. Звуки смеха моей матери дважды поранили сердце моего отца. Он любил
Разумеется, к этому моменту я был настолько погружен в сердце своей матери, что мог обходиться без посредничества отца. И вот я увидел его так, как видела его моя мать, узнал плотскую связь и удовольствие их брачных уз и понял, что моя мать наслаждалась любовью моего отца больше, чем ей хотелось бы, в сущности, они были прилеплены друг к другу. Поэтому мой отец — и отчасти в этом заключалась причина его боли — должен был хорошо представлять себе, что, когда он был в ней, моя мать наслаждалась всеми богатствами Египта, однако с таким низменным вожделением, что удары их тел друг о друга отдавались в ее ушах, как чавканье прибрежной грязи. Оттого никогда не было такого случая, чтобы она не ловила момент, чтобы изменить моему отцу с моим прадедом. В объятиях Мененхетета за одну ночь она узнавала больше Богов, чем видела за год с моим отцом. Возможно, запах Мененхетета, будучи запахом благовоний и таким сухим, как далекая пыль, что лежит на самых одиноких скалах, выжженных солнцем, был чужд ей, но он мог быть разными людьми. После она говорила Нефхепохему (поскольку мой отец всегда понимал, что отчасти в этом состоит ее наслаждение, со всей мстительностью старшей сестры — рассказать, да, рассказать ему), что она не только отдалась Мененхетету, но что ее дед уподобился Фараону, и поэтому она могла чувствовать себя Царицей Фараона, тогда как со своим мужем, ах, мой дорогой, это всего лишь твоя низменная привлекательность! С ним она чувствовала себя так же хорошо, как хорошо полю под дневным солнцем, но при этом она не видела ничего лучше крестьян, разбрасывающих семена. Говоря это, она совала свою полную грудь в его голодный рот, перед этим порядком пересохший от услышанной правды ее признаний, и мой отец с жадностью начинал сосать ее, как младенец, как младший брат, как уязвленный муж, и сжимал ее ягодицы с отчаянием любовника, способного проявить силу, но не искусство своей страсти. Хатфертити начинала мяукать, подражая голосу своей любимой кошки, и схватив его несчастный, наполовину поднявшийся маленький член, слабый в этот час, начинала втягивать его губами и выпускать из своего рта, а ее совершенно расслабленный, сладкий в своей искушенности язык был способен сказать и говорил ему, как она делала это и многое другое Мененхетету, и она пробовала густые извержения моего отца и сосредоточенно и лениво растирала их по своему лицу и грудям, а в воздухе пребывал запах слюны его рта и ее рта, и всех других ртов в тех узах, что все еще намертво связывали их и напоминали им о тех радостях, что они познали, когда ей было пятнадцать, а ему тринадцать, и они занимались этим во всех укромных местах. В те дни она считала, что изменяет своему деду со своим братом. Теперь же она изменила им обоим, и даже я, подобно им, жил в богатстве плоти моей матери, когда Фараон пребывал внутри нее, исполненный празднества нашей Свиньи, наш добрый Фараон, Рамсес Девятый, необычно радостный после того, как послушал истории Мененхетета. Подобно Усермаатра, теперь Птахнемхотеп ощущал сонмы Богов в Своем теле. Воодушевленный этими бесчисленными взлетами, мой отец прилепился к телу Хатфертити, но ему, моему бедному отцу, приходилось целовать ноги и ягодицы Фараона на протяжении всех этих семи лет, да, поля и небеса всех Его подданных и Его предков были соединены, когда мой Фараон схватил налитую, готовую взорваться плоть Хатфертити и извергся из самого истока Нила, Птахнемхотеп поднялся, оставив позади пороги, и ощутил, как мощным потоком низвергается в устье Дельты, чтобы быть похороненным там, в Великой Зелени, вместе с Хатфертити, стонущей под ним, подобно львице. Потом Он закончил, а она все еще металась в неистовстве, способном затопить берега любой реки, и запечатала Его рот поцелуем.
В ознобе, всегда охватывавшем Птахнемхотепа после извержения, Он почувствовал отвращение к этой низкой женщине, жене Его Смотрителя Ящика с красками для лица Царя, супруге слуги (с ног до головы покрытой плотью этого слуги), и ее губам, прилепившимся к Его губам, словно слизь, появляющаяся при варке костей — все в ней было отвратительно Ему, но соединение было полным, как настоящая женитьба, с условиями договора, записанными на папирусе. Словно их рты были скреплены такими брачными печатями, подразумевавшими рабство, погребение в одной гробнице, соединение Его Двойного Трона с ее неутолимой алчностью.