Вечерние беседы
Шрифт:
– Иду я за ним, - говорит бабушка, - а он стоит над Вислой, голову обхватил руками и смотрит. А глаза у него - само отчаяние. Потом садится, гамаши снимает. Не выдержало sierdce мое, подошла к нему. А он…
Известно, что с теми, у кого вихры черные да крученые, шутки плохи. И дед, вместо того чтобы отдаться волнам, с сердцем, все еще разодранным в клочья, изметелил бабку по первое число.
– Это я-то должен жизнь свою топить? Пальцем поманю, и десяток таких прилетит.
А потом, когда вся злость из них вышла, сели рядком и, обнявшись,
И лишь много лет спустя признался блудник: потому гамаши стягивал, что ноги горели и в Вислице хотел помочить их.
Дальше уже легко догадаться: алтарь, скромненькая свадебка, кто-то городового стукнул горшком с фуксией, и сразу - долг со свадьбы на всю жизнь. А годы летели. Фотография осталась: бабушка в шевиотовом платье, в шнурованных до половины икры высоких ботиночках, дедушка в до смешного узкой тужурке, с новой тросточкой, грозно уставился в аппарат фото-
графа. Зная дедулю, можно на миллион поспорить, что тогда он в душе чертыхался.
Не хочет больше бабушка говорить об этих годах. Один на другой похожих, голодных и тревожных, изредка прорываемых светлым воспоминанием. К чему говорить о тех годах, если сегодня человека тешит совсем другое.
– А как там было с собраниями, бабуль?
И как теперь отвечать, если годы такие давние, четвертые и пятые нового века, и все поблекло, как та фотография?
– По сорок мужиков иной раз собиралось. Надымят, насорят, пол - оттереть потом не могла. А этот… как бишь его там? Болек Шибинский, всегда пепел в цветочные горшки стряхивал. А раз даже фуксию опрокинул… Так красиво говорил, - вздыхает бабушка, - в дочку Михальского был влюблен…
– Ну и что?
– трагическим, можно сказать черным голосом спрашивает Владек, потому что у него сейчас первая (самая большая, единственная и последняя) любовь, а потому все так трагично и черно.
– Ну и ничего, - мрачно говорит дед.
– Попался в конце концов.
– В Сибирь его сослали?
– Если бы! Хуже - женился.
– Константин, - строго говорит бабушка, - Константин.
…В маленькой комнатке звучали лозунги, грозные и сильные. Тогда бабушка впервые услышала слово «революция». А отец наш, мальчишка еще, стоял у ворот и смотрел, не идет ли garadawoj. 1905 год был тогда, год бунта, гневно сжатых кулаков и красной песни: «На
баррикады…». Отца и дядю выгнали из школы за забастовку. «Они всегда были шебутные» - говорит бабушка и смотрит на лысого отца с какой-то укоризной.
– А тот жилец, что снимал у нас, как его?
– тут же спрашивает кто-то, желая увести разговор от темы дяди.
– Борисевич… Ах, что у меня из-за него было! Помнишь, Костик, как с нелегальной литературой вышло?
– Угу, угу, - бормочет дедушка, ловко уворовывая у отца сигарету, потому что своих за все восемьдесят четыре года, что живет и грешит на этом свете, у него не водилось.
– …А как же, помню, помню.
–
– требуем мы.
– Как там было, бабуль, с этим akalotocznym nadzieratelem?
Влюбился этот akalotoczny сразу, с первого взгляда, как только бабку увидел, и постоянно об этом говорил на своем прекрасном, певучем русском языке. За руку бабку держал и в глаза смотрел. «А глаза у него были!» - вздыхает бабка и лукаво посматривает на дедушку.
Barynia, ujdiom at siuda па maju rodinu! Ujdiom nad szyrokij, prekrasnyj Don…
Говорил бабке о том, как они будут ночью выходить из хутора в степь, ложиться средь острых бурьянов. И считать zwiozdy, которые льются дождем в глубокий, грозно шумящий Дон. Землячку свою нашел, прильнул к ней сердцем, стосковавшись по родимой земле, и все обещал ей, что жить будут, как вольные птицы, средь широких и пахнущих горечью степей, вдали at etoj praklatoj strany, где каждый на него волком смотрит, хоть он никого здесь не обидел, а это, мол, царь велит людей преследовать.
…В сорок пятом году я его встретила, - говорит бабушка, - уже офицером был, полковником, наверное, седенький весь, старенький, а орденов на нем было жуть сколько… Сказал он мне тогда: «Ну, матушка. Теперь и твоя rodina свободна, и моя, и обижать никого больше нельзя. Кланяйся своему городу от меня, а я дальше пойду. На Берлин. Живи счастливо, Леночка…» И знаете что: тогда я первый раз тебе изменила, Константин, - он в щечку меня поцеловал.
Вздыхает бабушка:
– И так красиво, нежно меня называл - Леночка… А я ведь просто - Элеонора.
– Ишь чего надумал!
– ворчит дед и глазами бешено сверкает.
– Я бы показал ему!
– Ничего бы ты ему не показал!
– быстро обрывает его бабушка и стукает рукой по столу.
– Он выше тебя в три раза, на его усах ты покачаться смог бы. Уймись, пустомеля. Что ж ты, Константин, гриб старый, повспоминать не даешь!
Надо знать, что дедушка невысокий, коренастый, но года не смогли пригнуть его к земле, держится прямо, что церковная свеча, а глаза его, глаза - горят так же беспокойно, как и шестьдесят лет тому назад. Руки у него твердые, хваткие, не дай бог такой оглоблей по хребту схлопотать.
А было все это так: пришел он к бабке и говорит praszczaj.
Бледный пришел, грустный. «Ну, прощай, говорит, не обрадую я больше глаз своих тобою…»
– Мог чин получить, - говорит бабушка, - а он все бросил и внезапно сгинул. Только в сорок пятом сказал мне, как дело было. «Не мог я, - говорит, - смотреть
на обиду человеческую… Кровью душа моя плакала». И убежал в Россию, к своим, в гражданской одежде, революцию делал, орден из рук самого Владимира Ильича получил… «Это, Леночка, - сказал он мне, - лучшие воспоминания моей жизни: этот орден и ты…»