Вечный сдвиг. Повести и рассказы
Шрифт:
На своем четвертом этаже Борька вел войну с моральными разложенцами, и иной раз спать после программы «Время» не шел, караулил порядок. Пока его не отделали. Алевтина рассказывала, покатываясь, какой он был, ажник бюллетень выписали, на три дня.
– Долго ты еще? – ворчал Борька.
Алевтина же, заняв рабочее место и дразня Борьку деловитой неспешностью, – копалась в формулярах. Искала должников. Вносила их фамилии в отдельную тетрадь.
Борька тупо ждал, когда она покончит со своим угрозыском, соберется, исчезнув на задах, и тогда он,
– Придешь?
А я громко:
– Когда и куда?
– Не ори, дура.
И верно, что дура. Летом (сейчас уже октябрь, и Алевтина затягивает пояс малинового плащика, что мы купили в уцененке; забыли спрятать ярлык, и Борька уплатил за плащик по уцененной, она же надеялась слупить с Такого по полной стоимости) Алевтина пригласила меня покататься на лодке в Новогорск.
Развели шашлыки, кругом зелено, река в ряске. Борька от шашлыков не отходит, машет газетой над углями, а мы плаваем.
Вдруг кто-то цап меня за ногу. Уцепился, а другой рукой по груди шарит.
– Ба, да то ж Борька, – хохочет Алевтина. – Ну и наглец.
– А я – Такой! – отвечает Борька, ударяя себя кулаком в татуированное пузо.
– Ты тут не скучай, – Алевтина готова на выход. – Будешь уходить, запри на два раза, – бросает начальственно.
А ведь это я должна уходить. Работаю за двоих на полставки, получаю 31 рубль. Но у меня – мама с папой. А Алевтина – сирота. Борька рубля не даст без допроса. Жмот, каких свет не видел. И свет никогда не увидит, какой он жмот! Это только она, Алевтина, на своей шкуре…
Из всех писателей она знает Олеся Гончара, земляка. Заприметила его на букву «Г» в разделе современной советской литературы – и как закричит:
– Гхлянь, то же Олесь Гхончар!
И тут меня осенило – вот где заначка. И точно – выпорхнула пятерка из Гончара, подхватила я ее на лету, и – за Алевтиной. Нагнала у станции.
Идут степенно, под ручку.
– Ты чё?
– Нашла! В Гончаре!
– Ой, и правда, – Алевтина смиряет радость, отводит меня в сторону. – Чё при нем-то? Он же отберет. Ты мне не давай сейчас, завтра.
Назавтра сообщает:
– От уж лучше бы ты и не находила! Он же меня достал. Усе нутро пропилил. Теперь мне крышка.
– Разведетесь?
Алевтина то припадет грудью к стойке, то отпрянет. Пока я по отделам книги распихиваю, она знай раскачивается. Доверишь ей – все перепутает. Под «каляканье» дело идет быстро. Привыкла за два года – то занозы вынимает булавкой, то на задах амбарные книги пишет, то раскачивается у стойки, разговаривает.
– В бабской жизни ты еще нуль смыслишь, без палочки. – И хихикает.
– Зацепила я, – объявляет в ноябре.
На ней рейтузы, не чулки капроновые.
– Дак не чулки! – краснеет Алевтина. Румянец окрашивает все лицо, оставив острый нос бледнеть над закатной равниной. – Залетела я, понимаешь?
Намечался ребенок. Дитя заначки. Алевтина медленно и почти незаметно округлялась. Перед декретом пузо выявилось огромной дыней, острое, оно торчком вздымало платье весенне-летнего сезона с отрезной талией. Молния на боку не застегивалась. Из овального выреза белело тело, словно облако в голубом ситце. Ходила она теперь медленно, внутрь носками. И все у нее ломило и болело.
Прихватив поясницу ладонями, она раскачивалась у стойки, я ставила печати на оформленные книги. Даже это ее уже не привлекало. Она, Алевтина, старый первородок. А старым первородкам тяжело носить.
Кто-то сказал ей, что в интересном положении глядеть в зеркало – дурная примета. А поскольку амбарные книги хранились под зеркалом (прежде Алевтина с удовольствием заносила сведения в графы: «Автор», «Название», «Цена», «Год выпуска»), то и это дело было брошено. В интересном положении и пыль вредна.
Поборники справедливости зудели: «Ты же за двоих пашешь, а ей на заведование надбавка, да плюс она занимается частно».
Чем же могла Алевтина заниматься в библиотеке частно? Оказывается, она являлась к восьми и учила отстающих перваков красиво писать и читать с выражением. Клиентов ей поставляли училки.
– «Му-у-ха, му-у-у-ха, Ца!-ка!-ту!-ха!» – так же ж надо, дети! – Надо подкоплять, – сказала она, – с Такого лишней пеленки не допросишься. Мымру не видела?
Мымрой Алевтина звала директрису. Ее кабинет был наискосок по коридору, метрах в тридцати от нас. Маленькая, на высоких гвоздиках, она буравила мелким шажком звонкий цемент. Ее мы узнавали издалека. Она приходила к нам культурно расслабляться. Дыша пыльным воздухом литературы, она всякий раз сообщала, что писатель Юрий Рытхэу – друг их семьи. Забывчивость директрисы – от перегрузки, кто этого не понимает, тот не понимает ничего в жизни школы. Директора в ней шизеют. Каждый день – ЧП!
Когда происшествие оказывалось действительно чрезвычайным, она приглашала меня в свой кабинет. Она доверяла мне. Я не водила дружбу с ее заклятыми врагами – учителями и школьниками, и потому могла оценить со стороны, объективно.
– Мне нужно объективное мнение, так что слушай внимательно. – Она доводила контральто до глухоты, до сипа; набирала воздуху, и, не глядя на портрет, но указывая большим пальцем через плечо и тем давая понять, что то, что она сейчас скажет, будет иметь прямое отношение к портрету, говорила: – Мерзавец из шестого «В» изгадил дневник отличницы словами на «х» и на «б».
– Может, он влюблен в отличницу?
– Не надо адвокатствовать, не для этого я тебя пригласила. Это же про него! – взводила она курок из пальцев в портрет. – Ты понимаешь серьезность положения?! Я сдала дневники всех шестых классов на экспертизу. Криминальное дело. За такие, с позволения сказать, высказывания я отвечаю партбилетом, директорством, и в конце концов – я преподаю историю с 1946 года!
– Ну чё она там, егоза-то наша? – Алевтина волновалась: а вдруг «засекли»?
Отчет Алевтина прослушала безучастно – лишь бы ее не касалось.