Вечный зов. Том 2
Шрифт:
– Нужна ты мне… – буркнул Димка. – И дома, и в школе.
– Так, да?! – повернулась она к нему, глаза ее метали черные молнии, давно набухшая грудь гневно колотилась. – Ты… так?!
Смуглые щеки Димки порозовели, и только это выдало его волнение, потому что внешне он остался совершенно спокоен. Он качнул лобастой головой и еще более упрямо и дерзко произнес:
– А как же еще? Воображаешь о себе много.
У Ганки от обиды мелко затряслись губы, большие и красивые ее глаза? быстро-быстро переполнились слезами, засверкали ослепительно, сделались еще прекраснее.
– Ладно, – прошептала она почти беззвучно, крутанулась так, что чуть не хлестнула его по лицу тяжелыми уже косами, и убежала, оскорбленная и непокорная.
С тех пор ее заливистый и звонкий смех стал все чаще раздаваться со двора Николая Инютина. Тот, как слышал Димка через плетень со своего двора, что-то ей, по обыкновению, молол, она хохотала беззаботно на всю улицу. «Куда мать-то ее смотрит, не видит, не слышит, что ли? – ворочались в голове у Димки тревожные и, как он сам чувствовал, беспомощные какие-то мысли. – Ведь он, Колька, совсем мужик… В военкомат все бегает, к этому Григорьеву, обещают, говорит, отправку на фронт летом, как девятый класс закончит. И Григорьев-то ничего, говорит, оказался, не злыдень, хоть и рябой… Что он тогда с Ганкой… ежели на фронт собирается? И Григорьев для него хороший стал… Паразит крючконосый!»
А тут еще сам Колька однажды подлил масла в огонь.
– Ух, зараза такая! – сказал он восторженно о Ганке. – Тугая! Прям от нее искры какие-то! Как при замыкании проводов.
– Так ты не сгори смотри, – сказал Димка с усмешкой. – А то вон с одного места уже воняет.
– Ч-чего? – заморгал Инютин, уставился на Димку.
– Ничего. Болтаешь много. И врешь.
– Где?
– Да что это… тугая? Ты что ее… Откуда знаешь, какая она?
Николай Инютин хмыкнул, пальцем поскреб свой горбатый нос.
– Тетеря ты, Димуха, понятно? Не знаю, так узнаю. Мы сговорились в кино с ней по субботам ходить.
– Ты узнаешь? – воскликнул Димка. – Да я… вперед тебя узнал уж.
– Ч-чего-о? – опять протянул Николай. – Три раза хе-хе… Молоко покуда у тебя не обсохло.
– Тогда у нее спроси самой!
Димка выкрикнул это в запальчивости, понимая, что делает что-то мерзкое, непоправимое, и еще сознавая, что обычная сдержанность, которой он втайне гордился, здесь как раз и изменила ему, изменила именно тогда, когда важнее всего было взять себя в руки, промолчать.
– Ладно, я спрошу, не постесняюсь, – угрожающе проговорил Николай.
Все это было нынешней весной, когда в палисадниках только-только набухали сиреневые почки. А когда сирень запенилась, заполыхала перед окнами белым и голубовато-розовым огнем, случилось то, что и должно было случиться, раз он не сдержался.
Однажды ранним вечером Димка сидел на крылечке и от нечего делать строгал таловую палку, мастеря костылек. Когда он, надрезав тонкую кожицу, длинной лентой сдирал ее, закончил по всему костыльку замысловатый узор, во двор вбежал Витька Кашкаров.
– Ганка тебя зовет! Там она, за нашим плетнем стоит.
– Зачем я ей?
– Откуда я знаю? Я иду мимо – она
Димка сразу догадался, зачем она зовет его. Не идти нельзя, тогда он совсем упадет в ее глазах, скажет – трус, и Колька скажет – трус, да еще и врун несусветный. Да и Витька вот так же будет думать. И идти нельзя, потому что… Тогда же надо будет объяснить Кольке при ней, при Витьке вот, что он не соврал тогда Инютину про Ганку. Но это же значит… замарать Ганку, так ее обидеть… смертельно. Как же быть? Что делать?
Витька, тоже вытянувшийся, похудевший, стоял, пошвыркивая носом, ждал, наклонив голову на длинной шее, разглядывал палку.
– Скажи – счас приду, – промолвил Димка, сказал это сознательно, чтобы отрезать путь и возможность поступить как-то иначе, ибо чувствовал – если он действительно струсит и не пойдет, то что-то в нем случится непоправимое, он потеряет уважение к самому себе.
– Дак пойдем вместе, – сказал Виктор.
– Айда… – Димка встал и принялся стряхивать с колен стружки.
Стряхивал их долго… «Что же сказать? Что сказать?!» – колотилось больно у него в голове, когда он выходил со двора, шагал мимо Витькиного дома. Вот уже и дом миновал, вот угол плетня, да вон и сама Ганка, а рядом с ней горбоносый Инютин. «Как же это я не сдержался? Язык бы лучше откусить!»
Ганка стояла злая, еще более красивая в гневе, глаза сверкали ярко, так сверкали, что больно было смотреть. У нее действительно был огромный букет сирени, только она держала его в опущенной руке, как веник.
– Ну, говори! – потребовала она, задыхаясь. – Когда это ты узнал… что я тугая? Говори сейчас же, при всех! Ну, сочиняй…
Это «сочиняй» было каким-то спасительным. Ведь Ганка, в конце концов, ни в чем не виновата, что в ту ночь он, Димка, впервые дотронулся до ее тела, и, теряя разум, сжал в ладони теплый бугорок ее груди. Она ведь даже не проснулась, только вздрогнула во сне и перевернулась со спины на бок, напугав его своим движением до потери сознания…
«А может, и проснулась?!» – вдруг опалила впервые его, ошеломила вот сейчас, здесь, у ограды кашкарихинского дома, страшная догадка. Ведь именно после той ночи, бессонной, какой-то дурманной, началось непонятное между ним и Ганкой, пролилось что-то холодное, отчуждающее. «Что, если она проснулась? Ну конечно, конечно…»
Дело было зимой. Марья Фирсовна, Ганкина мать, затеяла побелку дома, но за день не управилась, вечером у них с Ганкой хватило сил вымыть полы только в одной комнате.
– Давайте спать, постелимся все на чистый пол. Завтра домоем уж везде, сейчас ноги не держат. Ганюшка, Дмитрий, разворачивайте одежу…
Все легли вповалку, Димка приткнулся где-то на свободный клочок пола, и, уже засыпая, понял, ощутил всем телом, что лежит рядом с Ганкой. Вот она посапывает сбоку, чуть даже прихрапывает, а сразу за ней ровно и глубоко дышит ее мать. Сон у Димки рукой сняло, он почувствовал, как плавится в груди, там, где сердце, необычный жгучий жар.