Вечный зов. Знаменитый роман в одном томе
Шрифт:
Даже спирт сегодня не брал, в мозг все колотило и колотило: «Что же дальше? Что дальше?!»
Смерти он теперь не боялся, давно уже искал ее, шел ей навстречу. Но она почему-то сворачивала прочь, обходила его. Даже Лахновский, застав его в постели с Леокадией, не проткнул своей тростью, как Федор ожидал с каким-то безразличием, даже возникшим в душе облегчением. Смерти он испугался один раз, в ноябре прошлого года, там, под Пятигорском, когда, оборванный, окровавленный, избитый плетьми и прикладами, стоял на краю рва, вырытого в каменистой почве им же самим вместе с другими пленными красноармейцами.
«Один раз… Да, один раз стоило испугаться смерти… — Что-то острое и горячее
Он выдернул из кармана фляжку, трясущимися пальцами отвинтил крышку, сделал еще несколько жадных глотков.
«Как же это все получилось? Как получилось?!»
У обгорелой стены было душно, не спирт, а запах конопляника, густой и приторный, туманил ему мозг, проникал куда-то до печенок, до сердца, вызывая отвратительную тошноту. Надо было идти проверять посты, но от одной этой мысли тошнота наваливалась еще больше. Федор боялся идти в лес, в темень. Но не темени или какой-то опасности боялся. Ему казалось, если он увидит сейчас любого солдата из «армии» Лахновского, с ним что-то произойдет. Скорее всего, он выдернет из кобуры парабеллум и с нечеловеческим сладострастием разрядит его прямо в лицо того человека…
Неожиданно в голове Федора что-то зазвенело — будто колокольчики запели неподалеку, все приближаясь. И сквозь этот звон пробилась, пришла к нему вдруг мысль: а что, пройти сейчас по всем секретам и, сжав зубы, перекосить всех из автомата! Затем явиться в кабинет Лахновского, подойти к нему вплотную, схватить одной рукой за воротник его сюртука, другой вдавить парабеллум в хилую грудь его и надавить спусковой крючок. Затем… Затем выволочь его наружу, бросить труп в телегу… в мотоцикл. Возле штаба «Абвергруппы» всегда стоит несколько мотоциклов. И рвануть куда-нибудь туда, откуда фронт приближается. И сказать потом… Как Ванька когда-то давно, в гражданскую… Как Ванька, сказать: «Вот вам атаман наш… только мертвый. Вот сам я. Что хотите со мной… К стенке так к стенке. Только скорее давайте». Так примерно он сказал тогда. И Анна, сидящая на телеге, страшная, неживая, вдруг встрепенулась, сорвалась с телеги, закричала: «Вы сперва разберитесь, вы сперва разберитесь!..»
Федор, вздрогнув, очнулся от своих мыслей. Какой Иван? Какой Лахновский? Кто это ему позволит с трупом выскочить на улицу, взять мотоцикл? В первые же секунды прошьют из автоматов, решето сделают. И разве прорвешься через линию фронта… или к партизанам? Чушь все это. Бред. И — какая Анна? Где она, Анна?
Он мотнул тяжелой головой, окончательно приходя в себя. Затем поглядел на небо. Но не увидел там ни звездочки, ни проблеска.
Выпитый спирт совсем не оказывал никакого действия, совсем не чувствовался. И удушающий запах конопли теперь не беспокоил. «Притерпелся, что ли?» — мелькнуло у Федора. В голове были непривычная пустота и ясность. Ощущая это, он думал лишь, что у него и в мыслях никогда не было перейти на службу к немцам, но произошло именно это, совершилось все быстро и просто в пасмурный ноябрьский день, числа шестого, кажется, как раз под праздник…
Федор плотно закрыл глаза, словно боялся, что густая темень разверзнется мгновенно ослепляющим светом и в этом свете явится ему такое, что люди видят один раз в жизни, перед его концом. Он всегда закрывал глаза, когда его мысли, лихорадочно пометавшись, неизбежно подводили его к этому рву, вырытому километрах в десяти от Пятигорска в жесткой, каменистой земле обреченными людьми, уже, собственно, мертвецами, среди которых был и он, Федор Савельев. Закрывал, намертво стискивал челюсти — аж зубы крошились, — и это помогало ему не думать о том жутком и страшном, что произошло там, под Пятигорском, возле рва, неимоверным усилием воли он заставлял себя думать о другом. О чем угодно, но только о другом.
Вот и сейчас заставил. Откуда-то из бездонных глубин мрака возник жаркий и пыльный летний день, длинный состав из двух— и четырехосных товарных вагонов, толпы воющих баб и ребятишек. Где-то там, в этой толпе, был Семка, уезжающий на фронт, то ли его сын, то ли не его. Да нет, чего там — его, Федор это всегда знал, по обличью видел, но изводил Анну своим подозрением от обиды на весь мир, который пошел куда-то не туда, от обиды на Анну, которая досталась ему уже тогда, когда была не нужна, да к тому же кем-то до него испробованная. Семка уходил добровольцем, но Федору было безразлично, как он уходил, добровольно или по призыву, он был, как и два других сына, Димка и Андрейка, как все люди, чужой ему, провожать он его не хотел. Но в последнюю минуту пошел зачем-то на станцию, потолкался среди плачущих женщин, которые цеплялись за мужей, сыновей и братьев, будто хотели оттащить их от поезда, собиравшегося отвезти мужчин на войну, может быть, на гибель и смерть, и неожиданно как-то очутился перед Семеном.
«Не думал, что ты придешь», — сказал тот удивленно, отстранив от себя заплаканную Анну, растерянную девчонку, на которой недавно вроде женился.
«Я знаю,— ответил ему Федор. — Потому и не хотел».
«Зачем же пришел? Я бы не обиделся».
«Не знаю. Может, зависть пригнала».
«Что?!» — Семкины брови вскинулись.
И все другие стоящие вокруг Семена удивленно шевельнулись. Это Федор помнит ясно и отчетливо, как и весь этот короткий разговор, почему-то глубоко врезавшийся ему в память. Кто-то, Иван, кажется, брат, ну да, Ванька, тоже уезжавший на фронт, даже подошел вплотную почти, недоверчиво, пряча насмешку, спросил:
«Погоди, погоди… Какая зависть? Что на войну не берут?»
Но Федор эту насмешку расслышал, почувствовал, что-то в нем вскипело внутри едкое и злое. Но он задавил в себе эту злость, усмехнулся лишь тяжко и холодно и ответил не только Ивану, всем им, сказал несколько слов, будто кирпич к кирпичу положил:
«Нет. Это бы и я мог, коли захотел… В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…»
Да, так он им сказал тогда, повернулся и пошел, не заботясь, как они поняли его слова и что о нем думают.
На фронт, как Инютин Кирьян, Федор не побежал. После проводов Семена он дня три или четыре пролежал дома, на работу не ходил. Анна что-то говорила ему, о чем-то просила, плакала — он отмахивался.
А потом встал, побрился, пошел в МТС, к начальнику политотдела Голованову.
— Вот что… снимайте броню, — заявил он ему, даже не поздоровавшись. — Я на фронт лучше пойду.
— Погоди, Федор Силантьевич, — сказал Голованов, несколько удивленный. — Приближается уборка. Зимой ты взял обязательство убрать сцепом из трех комбайнов две с половиной тысячи гектаров…
— Другие уберут. Вон на курсах девок сколько научили. И трактористок, и комбайнерок. Я на работу больше не выйду.
— Как это не выйдешь?
— А так. Я все сказал…
И Федор пошел из кабинета.
— Стой! — вскрикнул Голованов, встал, опираясь на костыль. И заговорил, дергаясь, багровея лицом: — Ты что вытворяешь?! Мы тут с ремонтом пурхаемся, а ты неделю нос в МТС не показывал. Теперь заявляешь…
— Болел я, — вяло сказал Федор.
Голованов, помнится, прихрамывая, подошел к Федору, оглядел его с ног до головы.