Ведьмина ночь
Шрифт:
— Сомневаешься? — Афанасьев видел меня насквозь.
Я вздохнула.
— Давай руку, — велел он. И я протянула. Моя ладонь в его огромных ручищах казалась почти детскою. Он осторожно перехватил её, сжал пальцы и быстро, я и заметить не успела, кольнул ножом. А тот, даром, что тупой, как не знаю что, взял да пробил кожу.
Мою.
И Афанасьева. А тот руку не отпустил. Сперва мазнул по обложке своею рукой, потом моею. И сказал:
— Кровью своей и правом, ею данным, признаю девицу Яну
От тут-то меня и шибануло. Так шибануло, что в глазах темно стало. Я-то и на ногах бы не удержалась, когда б не Афанасьев, который меня презаботливо подхватил под рученьки, чтобы на стульчик усадить.
А после еще и кружку сунул с горьким остывшим чаем.
— Пей. Пей, девонька… от так… сперва оно непривычно, а потом уже…
Слышала я его бормотание и пила этот чай, с разноцветною нефтяною пленочкой поверху. Пила и… сила была чужой. Едкой. Тяжелой. И в то же самое время моей.
И…
— Больничного завтра возьмешь… а то и вовсе… я документы выпишу, привезу-то, все, что должно…
Голос его доносился издалека. А я не могла отделаться от мысли, что все не так-то просто. Что придется платить. И за книгу, и за удачу этакую.
Всегда приходится.
Глава 2
Мой больничный затянулся.
В тот вечер Афанасьев меня домой и доставил. И такси вызвал, и в него же запихал, а уже потом за ручку, считай, вывел. Довел.
И ключи вытащил.
И в кровать уложил, книгу под подушку сунувши. А я… я все понимала, но сила давила изнутри, мешая думать. Да что там, я и дышала-то с трудом.
Сквозь марево боли я слышала, как бродит по квартирке Афанасьев, что-то бормоча. Как уходит он. И как проворачивается ключ в двери.
Как скрипят половицы где-то там, наверху, и стало быть, снова мается болью одинокая старуха Ситникова. Слышала лай собак за окном. И дребезжание трамвая.
Слышала…
Шелест мышей где-то там, в стене. И шорох воды в трубах. Слышала, как вернулся Афанасьев. И долго гремел посудой на кухне.
— Ишь ты… — он заставил меня выпить что-то горькое и горячее. — А гляделася крепкою… смотри, не помри.
Не помру.
Ведьме умереть тяжело. Дар наш от земли идет и от нее силу дает. И крепнет год от года, род от рода. Чем старше корни, в землю уходящие, тем… а у меня что?
Кто я?
Яна Ласточкина? Сирота беспризорная… мамку помню, но смутно. От нее пахло молоком и навозом, и еще порой — брагою, которую она ставила в огромном бидоне, а после варила на газу.
Помню запах хлеба.
Окно и занавески выцветшие, в клетку. Трещину на стекле, заклеенную бумагой. Я её еще разрисовала… карандаши свои помню.
Сила бродила.
Будоражила.
Искала.
Не находила.
Не была моя мамка ведьмой, обычною женщиной, которая рано овдовела, да так и не вышла замуж снова. То ли не захотела, то ли еще чего. Главное, что вдвоем мы жили. Долго. Пока она от рака не сгорела.
Это я уже не помню, а знаю. Выяснила. Потом уже, когда доросла до того, чтобы вопросы задавать.
Она запустила болезнь.
Некогда ей было по докторам ходить. Да и с чем? Немочь? Слабость? А откудова силе взяться-то?
Хозяйство. Корова. Я… и еще привычная муторная работа, которую не сделает никто другой. Вот и хватилась, когда опухоль на груди выросла до таких размеров, что стало сложно не обращать на нее внимания. Она лечила. Пыталась. И я пыталась, пусть дар был слабеньким, как искорка. Я помню, как накрывала больную мамину грудь ладонями, пытаясь спрятать то темное и злое, что внутри. А оно пило, пило силы…
Из меня.
Из мамы.
Она умерла в старой больничке, тихо и как-то спокойно, словно у меня действительно вышло забрать её боль. И доктор, седой, с бородкою, долго выпытывал, вправду ли у меня родни нет.
Никакой.
Может, тетка или дядька, или бабка…
А я отвечала, что нету, что только мама. В больничке меня оставили на неделю. Карантин или еще что-то там, уже не знаю, что он написал в бумагах, но на похороны мамы я попала.
Сила отползла, обняла, уже не удушая, успокаивая.
Хотя все одно больно, но сейчас эта боль — моя. И выдержу. Я сильная.
Потом был детский дом. И доктор напоследок сказал:
— Дар у тебя слабый, но ежели с умом, то и искру в костерок раздуть можно. На от, — и сунул сшитые листочки. — Тренируйся.
Листочки оказались старою, печатанною на слепой машинке, инструкцией по развитию способностей. Не хочу сказать, что была я очень умной, скорее наоборот, но когда брала эти листочки в руки, вспоминалась мама.
— Вырастешь, в люди выйдешь, — говорила она тихим голосом. И я, стиснув зубы, повторяла упражнения. Снова. И снова… и снова.
В детдоме было плохо.
Нет, не скажу, что меня кто-то обижал.
Ольга Валерьевна, им ведавшая, была женщиной весьма строгих правил. И спуску не давала никому, ни нам, ни персоналу. А потому кормили нас сытно, одевали тепло, учить учили.
Только…
Я долго не могла привыкнуть. К распорядку, который един для всех. К столовой с серыми стенами и плакатами. Длинным столам. Раздаче.
Одинаковым платьям.
Ощущению, что еще немного и ты потеряешься среди собственных отражений.