Шрифт:
Книга первая
Часть первая
I
Когда-то, тысячи, а может, и миллионы лет тому назад здесь было море. Вода и вода — куда ни глянь, куда ни повернись. Вода да еще небо — в ясные, погожие дни оно спокойно голубело, гнало и гнало куда-то бродячие, бесприютные облака, а в мрачные, ветреные и вовсе сливалось с водою: не угадать, где ворочаются, тяжело бурлят волны, а где перекатываются, кипят тучи. Да всему, как говорится, свое время — время рождаться и время умирать, время быть и время кануть в небытие. Было время — было море, и пришло время, когда морю не надо больше быть. И начало оно мелеть, высыхать. Поднялись, жирно зачернели мокрыми спинами острова, островки, отмели. Тут и там буйно разрослась трава, зазеленели кусты, деревья. Стаи быстрокрылых горластых птиц и табуны прожорливых диких зверей приманило к себе мертвое море. Воля вольная: и простор, и пропитание на любой вкус. Вслед за птицами и зверьем прибрел сюда, а потом и осел, поселился на недавнем дне моря человек. Человек охотился на зверя и птицу, ловил рыбу — она так и кишела в тихих, мелководных заводях, — тем и жил. А когда зверя и птицы на прокорм не стало
А море меж тем высыхало и высыхало, освобождая от воды все новые и новые пространства. Эти пространства быстро покрывались густой — не продраться — растительностью, соединялись с другими такими же свободными от воды пространствами, образуя бескрайние просторы болот и лесов. Оставалось еще кое-где, всего дольше — в низких, углубленных местах, и море. Но оно уже не бурлило, не швыряло в лютом неистовстве и злобе, как когда-то, волны, а мирно дремало, доживало последние дни свои. Летом оно затягивалось лягушачьей икрой, ряской, одевалось по берегам в рогоз, аир, осоку; зимой же искрилось льдом, белело снегом. И лишь по весне словно бы просыпалось, оживало — вода заливала все вокруг, даже некоторые острова. Но проходил месяц, другой — и вода спадала. Снова поднимали, сушили на солнце мокрые спины острова, островки, отмели, зеленели деревья, кусты, травы. У моря не было прежней мощи, недоставало уже сил не отдать того, что однажды было отдано. Хуже того: с каждым годом, с каждым новым и новым летом оно все больше теряло свой облик, сходило на нет, переставало быть морем, превращалось в болото. В самое обыкновенное гнилое болото, в котором черными бездонными прорвами-ямами устрашающе зияли «чертовы окна», грязными лужами плесневела густая ржавая вода, торчали купы лозняка, шуршали и шептались камыши, осока. Ручьи, речушки, реки — их стало здесь вдруг не счесть, — впадая в самую большую реку края — Припять, и днем и ночью делали завещанную им судьбою работу — неутомимо, настойчиво и упорно несли и несли воды этого гиблого моря, перекачивали их в другое, пусть и далекое, зато живое море. Ручьи, речушки, реки и были теми дорогами, по которым в долбленом челноке пускался человек в свои первые путешествия. Вполне возможно, что и обживать этот край человек не прибрел по каким-то забытым сегодня стежкам-дорожкам, а приплыл по воде — сперва, как это водилось и водится, на разведку, а после и насовсем. Не случайно же — и это подтверждают исследователи-ученые — первые мало-мальски значительные поселения в том краю — Лоев, Брагин, Юровичи, Мозырь, Туров, Пинск — возникли не где-нибудь, а по высоким, сухим берегам речушек и рек.
Вблизи Великого Леса реки нет. А может, и была какая-нибудь, да высохла. Еще бы — ведь прошли, канули в вечность десятки, сотни лет. Нет уж и тех вековечных, нехоженых лесов, что вели разговор с небом, нет и тех бескрайних топких болот, что подступали к околице, нет и ручьев, речушек, что лениво текли через эти болота в поисках больших рек. Изменилось, многое изменилось с тех пор, как пришел сюда, срубил первую хату человек. Только в воспоминаниях, в былях, которые рассказывают старые люди, услышишь иной раз про пароход, когда-то здесь севший на мель, или про сома, проглотившего не то петракова, не то сидоркина ягненка. Разумеется, пароход мог плыть только по реке, как и тот сом, что глотал заживо ягнят, мог вырасти в глубокой, большой воде. Но это уже были, воспоминания о реке, а не сама река…
В рассказах стариков живет память не только о реке, но и о тех временах, когда в здешних лесах и болотах бродили «лесовчуки», шли бить польскую шляхту «чаркесы», «а шляхта на конях была, и вооружена уж куда лучше — шаблями, мушкетами, пиками». Остались, живут в воспоминаниях и шведы — «они от темна до темна ехали, переправляли пушки через гать и так было ее размесили, что потом поправлять довелось — песком подсыпать, оплетать лозой. Люди же прятались от шведов, в леса, в болота удирали. Даже колокол с церкви сняли, боялись, что шведы заберут его. Ибо то чужие совсем люди были и говорили так, что и не разобрать, о чем они говорят». Иную память оставили о себе «хранцузы». «Эти очень уж есть хотели и тепла все искали. Холода наши не по ним были. Как набрели на Великий Лес — обрадовались. Позалезали на печи и сидели что мыши, аж пока войско из-под Москвы не пришло. Постаскивали их с печей, в плен побрали. А несколько человек, что по-доброму не сдавались, штыками покололи, саблями посекли. В кургане — во-он в том, что по дороге на Шапчин, — зарыли. На погосте хоронить поп не дозволил. Хранцузы же — нехристи…»
Вертелось, вертелось колесо времени. Шли, летели годы, десятилетия…
Великий Лес разрастался, из хутора в несколько хат превратился в большую людную деревню. Не последнюю роль в этом сыграла вековая пуща, распростершаяся вокруг, и то, что спрос на древесину увеличивался с каждым днем. Сперва лес рубили на поташ, на строительство хат и хлевов, а потом и на шпалы, на дрова для заводских печей и паровозных топок. Великолесцы охотно помогали промысловикам — во-первых, зарабатывали копейку, которой им — да только ли им! — никогда не хватало; во-вторых, вырубленные делянки можно было очищать, раскорчевывать и засевать. Падали, ухали пышными верхушками оземь дубы, сосны, клены, березы, оголялась, лысела пуща. Гатились гати, наводились через болота и речушки мосты. То тут, то там строились лесопилки, смолокурни. Обосновалась как-то по весне лесопилка и неподалеку от Великого Леса. Каждое утро она будила вековую тишину басовитым гудком, созывая на работу. Великолесцы так по гудку и дали лесопилке имя — Гудов. В Гудове пилили доски, гнули ободья, а потом, когда началась война с австрияками и немцами, стали мастерить для армейских обозов фуры, передки для пушек. К лесопилке провели и железную дорогу — чтоб сподручнее было отправлять передки и фуры на фронт. Война затягивалась, фронту требовалось все больше и больше передков и фур, и потому в Гудове из самой обычной лесопилки стремительно вырастал завод. Великий Лес разделился как бы на две деревни — одни по-прежнему пахали, сеяли, а другие, чаще — молодежь, ходили работать на завод. Заработок на заводе был не ахти какой, но вдобавок к урожаю, что собирали на вырубках,
В Великий Лес, в Гудов — во все села и города края, где плескалось когда-то море, — пришла новая жизнь.
Едва только, растаяв, сбегали гомонливыми ручьями снега, подсыхали дороги, начинали зеленеть леса, болотины, поля — через Великий Лес проезжали цыгане.
Ехали обычно в конце дня, перед закатом, когда люди, наработавшись, были уже дома, сидели семейно за столами, ели кому что бог послал. На улицу сразу же высыпали дети. Бежали за цыганскими кибитками, крытыми грубым полотном или какой иной тканью, кричали, визжали. Цыгане, цыганки и их всегда чумазые продолжатели рода смотрели на все окружающее с каким-то упорным спокойствием и отрешенностью. И ничто-ничто не могло их вывести из этого состояния. Даже озорные выкрики босоногой деревенской детворы.
Миновав под скрип колес и хрустение кожаных гужей деревню, цыгане выезжали на луг, что был за невысоким пологим пригорком, и там, в редком молодом березнячке, останавливались. Распрягали коней, путали их и пускали на траву пастись. Сами же устраивали из кибиток табор, раскладывали костры. Варили поесть и, когда наедались, выносили из кибиток бубны, гитары, другие одним им известные инструменты. Начиналось цыганское игрище. Весь Великий Лес, стар и млад, собирался возле табора. Интересно было посмотреть вблизи на этих чудаковатых людей, которые никак не хотели осесть и жить, как живут все, а бродяжничали, мотались с места на место по свету; тянуло увидеть их лихие пляски, когда тело словно без костей и не разберешь, где у человека руки и голова, а где ноги; а как-не послушать их песни — то беззаботно веселые, то заунывные, полные печали. А самое главное — узнать, о чем будет пророчествовать одноглазый, худой, как сама смерть, лысый Пецка. Потому что Пецка никогда не ошибался, не обманывал: что говорил — то сбывалось.
И нынче если не весь Великий Лес, то, во всяком случае, большая половина его собралась ранним вечером на лугу в березняке. Ради такого случая и погода выдалась как на заказ: было тепло, тихо, комарье, мошкара еще не забивали глаза, не лезли напропалую куда придется. Ходили-похаживали сельчане вокруг цыганского табора и ждали, ждали, чего там напророчествует Пецка. А он не спешил, отмалчивался. И раз, и два, и три подбегали к возу, на котором, будто на помосте, восседал укутанный по самую шею в перины Пецка, молодые, в красных сапогах цыгане, били в блестящие тарелки — по тарелке в руке, — а он не отзывался, молчал, лишь сосредоточенно глядел единственным глазом, в котором плясали кровавые отблески костров, куда-то далеко-далеко в темноту и шевелил тонкими сухими губами, словно что-то жевал.
— Говори уже, что хочешь сказать, — не выдержал кто-то из великолесцев.
Но и на эти слова Пецка ничего не ответил, ровно и не слыхал их, пропустил мимо ушей, даже головы не повернул.
Лишь когда молодые цыгане ударили в блестящие тарелки седьмой или восьмой раз и упали на колени, высоко воздев, будто в мольбе, руки, Пецка вроде пришел в себя, вздрогнул.
— Люди! — выкрикнул как одержимый, в каком-то отчаянье. — Страшное всех нас ждет, потому и молчал я, хотел убедиться, нет ли какой ошибки. Нет, я не ошибаюсь. Посеяли хлеб, а есть его не все будут. Черное воронье налетит, и будут ходить по дорогам и без дорог людоеды. Гореть будут хаты и гибнуть взрослые и дети. Да конец этому, как и всему на свете, будет. От воронья-людоедов избавимся. И жить останемся. Не все, но останемся. Набирайтесь же терпения. Терпения и выдержки!..
И Пецка, как и всегда после очередного пророчества, вдруг уронил набок лысую, с завязанным слепым глазом голову, изо рта у него пошла пена, и на глазах у всех пал на перины, стал биться, трястись, как в лихорадке…
Грянули в блестящие тарелки молодые, в красных сапогах цыгане, выбежали откуда-то с ведрами цыганки, торопливо принялись тушить, заливать водой костры…
Сбитые с толку, смущенные и напуганные услышанным, разбредались по домам великолесцы…