Великий охотник Микас Пупкус
Шрифт:
Запустил я шишкой в овода — хрясь! — и перебил ему шестую лапу. А он — тяп! — меня в глаз. Вздулось веко, глаз совсем заплыл.
Так и смотрел одним глазом. Овод злорадствовал, всем хвастал, что отомстил мне, только это неправда. Как раз выгадал я, потому что теперь во время охоты мне не нужно глаз зажмуривать.
Словом, с самой колыбели у меня все складывалось как нельзя лучше: матушка козлиным молочком поила, батюшка петушиными яйцами кормил, старшие братья лещами потчевали. Я и сам не промах был: на осине ягоды собирал, с ольхи орешки щелкал, торфяными хлебцами лакомился и все никак
Через год уже знал язык и птиц, и зверей лесных, а еще через два умел по-совиному танцевать, по-лягушиному летать, по-рыбьи распевать, по-коровьи с дерева на дерево порхать. Потом из глиняного лука стрелял, зайцев сладкими речами привечал, из сосулек трут сплетал и в честь лешего зажигал. Потому-то и решили родители крестить меня в заячьей церкви.
Однажды в воскресенье запряг отец пятнистую свинью в глиняное корыто, соломенный хомут на нее напялил, вожжи паутинные натянул, стегнул кнутом мякинным, и понеслись мы вихрем, копытами из камней сок выжимали, из коряг огонь высекали, прямехонько в эту самую неслыханную, невиданную заячью церковь.
На паперти встретил нас жук-псаломщик, засветил фонарики из светлячков, из гнилушек свечи зажег и стоит, раскачивается из стороны в сторону. Причетники хлопочут, лапти за оборы дергают — в колокола звонят, солдаты из голенищ палят — приезжим салютуют, а офицеры ворон певчих под сводами ловят…
Церковь — что за великолепие! Алтарь — что за красота! Дверцы из сала, порожки из масла, колонны из холодца, окошки из кренделька, люстра из мушиных слезок. Крыша блинами крыта, пол сырами мощен, стены из колбас сложены. Запах — слюнки текут!
Как только завидели нашего пятнистого рысака, хор карасей во всю силу песню веселую грянул. Заслышав пение, ксендз явился. Голова у него сахарная, спина мармеладная, нос из меда гречишного. Я не удержался — чавк! — а он меня по лбу — бряк! лоб мой — кряк! а ксендз наземь — шмяк! Я бежать, он кричать. Так все торжество и сорвалось. Ревмя ревел я, пока домой обратно тащили да за печку положили, в мешке окрестили, Миколасом назвали да кулаками утешали. Утешился — имечко понравилось.
Как водится, в школу пошел. Учителя об мою спину розог три воза измочалили, пока азбуке научили. Уши до плеч оттянули, пока книги вверх ногами читать приохотили. Однако ж я сам по своей воле все классы и четыре коридора прошел, в каждом углу яму коленями продавил, пока счет до десяти на память заучил.
Много я чего слышал, много видел, но еще больше перезабыл за время своей злосчастной учебы. Так и остался, как говорится, между небом и землей — ни богу свечка, ни черту кочерга. Брожу по земле, браконьеров гоняю, зверье лесное охраняю, упрямцев и неслухов от плохих дел отучаю, хорошим детям свои приключения рассказываю.
ДЕДОВЫ УРОКИ
— Старик, не вырони трубку!
— Не-ет! — старик — кряк! трубка — бряк!
Как приподнялся я с четверенек и в первый раз без чьей-либо помощи через порог перебрался, дед поднял меня, твердо поставил на ноги и сказал:
— Ну, пачкун, теперь я тебя учить стану…
А я все науки еще
— Не вырезать ремня из камня, не научить разуму дурня. Слушай ухом, герой, чтоб потом нюни не распускал и не говорил, что нечаянно беды натворил.
"И что путного такой старик может мне сказать? Мне, который знает все лесные языки — и осиный, и комариный, и всякий там жучиный. Его и дома-то уже никто не слушает. Вот он и лезет со своей ветхой наукой к самому малому", — так я думал про себя, но говорить вслух не стал, самая плохая наука все же лучше самой хорошей розги.
— В давние-стародавние времена, — начал дед издалека, — и люди, и животные, и звери жили одинаковый век — по три десятка лет. Все были довольны, все радовались равенству, только человек ворчал на такой порядок и любому встречному-поперечному жаловался: "Слишком короткий у меня век. Ну что я за три десятка лет успею? Не хочу быть похожим на скотину!" Услышала это лошадь и говорит:
"А у меня какая жизнь! На мне пашут, на мне верхом скачут, на мне тяжести возят, а когда приходит время отдохнуть, надевают на ноги путы и темной ночью в луга выгоняют… Мне бы хватило и десяти лет".
"Так отдай мне остальные", — попросил человек.
"С превеликой охотой", — согласилась лошадь.
Но человеку и этого мало. Стал он до пятидесяти лет жить, а все жалуется на свой короткий век, все на судьбу сетует.
Услышала собака и говорит:
"Это мне в пору выть, меня и за зверя не считают. Днем и ночью у конуры на привязи держат, отбросами и костями кормят… Хватило бы и мне десяти лет".
Человек даже подпрыгнул от радости:
"Отдай, — говорит, — и ты мне двадцать лет!" "Бери", — не поскупилась собака.
Взял человек и ее годы. Взять-то взял, да не подумал, что вместе с веком берет и долю. Вот так и получилось: пока человек свой век живет — ему весело, хорошо и легко, все удается, все ладится, но только перевалит за тридцать — начинается лошадиный век — и жить становится труднее: и работать много надо, и детей растить, и заботы всякие одолевают, а они, случается, потяжелее иной ноши. Ну, а уж когда наступает собачий век, тут и вовсе человеку не до веселья: никто его больше не любит, всем-то он надоел, и сам чувствует, что никому он не нужен, ни на что не пригоден…
— Мне хватит и тридцати! — испугался я такой доли и со страху полез под кровать. Но и там меня дед нашел. Лопатой хлебной из-под кровати как из дёжки поскребки выгреб.
— Ничего теперь, внучек, не изменишь. Только не будь неблагодарным и не забывай своих друзей: лошадь и собаку. Они первыми человеку в труде помогали, жизнь облегчали и век его продлили. Уважай их и люби. И помни: без них охотник как без рук.
И чтобы я опять от его поучений не сбежал, дед приставил ко мне собаку сторожить. Да сделал так хитро — овчину вывернул шерстью наружу, меня в нее завернул, а в шерсть насыпал разных крошек.