Великий раскол
Шрифт:
Царь был поражен, как громом, нежданной вестью… «Точно сплю с открытыми глазами и все это вижу во сне», — бормотал он, хватаясь за голову и беспомощно озираясь. Глаза его упали на стоявшего тут же князя Трубецкого, Алексея Никитича, великого стратига московского.
— Иди, Алексей, образумь его, скажи: я жалую его, не гоню… рад ему… Ох, Господи!
Трубецкой явился в собор. Никон сидел на нижней ступени патриаршего места, чертя в задумчивости посохом по церковному помосту. Трубецкой подошел к нему под благословение.
— Прошло мое благословение,
— Какое твое недостоинство? Что ты сделал? — спросил недоумевающий Трубецкой.
— Если тебе надобно, то я стану тебе каяться, — с горькою ирониею отвечал патриарх. — Всему собору, всем православным христианам буду каяться.
В толпе послышался ропот. Трубецкой смутился.
— Это не мое дело, не кайся, — бормотал он, — скажи только, зачем бежишь, престол свой оставляешь? Живи, не оставляй престола! Великий государь наш тебя милует и рад тебе.
Никон вынул из-под мантии клок бумаги, что сейчас исписал за престолом, и подал Трубецкому.
— Поднеси это государю… Попроси царское величество, чтоб пожаловал мне келью.
Трубецкой ушел. Патриарх, несмотря на свою железную волю, озирался растерянно, видимо не находя себе места: то садился на нижней ступени патриаршего места, как бы униженно припадая к ногам обезумевшей от изумления толпы, то вставал и порывался к дверям. Но народ с плачем не пускал его, падая перед ним ниц или простирая к небу руки. Картина была потрясающая. Женщины то рыдали, сбившись в кучу, как овцы в зной, то ползали у ног упрямца, стукаясь головами о каменный церковный помост.
Не выдержал и патриарх — заплакал: беспомощно опустившись на нижнюю ступень своего седалища, он припал лицом к ладони и тихо, беззвучно рыдал.
Это уже было выше меры. Церковь вся огласилась рыданиями. Даже сторожа, забившись по углам, плакали.
Но снова явился Трубецкой и, отдавая Никону назад письмо его, сказал: «Великий государь указал тебе сказать, чтоб ты патриаршества не оставлял, а келий-де на патриаршем дворе много».
— Уже я слова своего не переменю, — сказал патриарх и вышел из собора.
Теперь уж его никто не останавливал. Народ чувствовал, что вместе с патриархом и ему нанесена обида… Стоит ли-де настаивать после этого!
Но, когда Никон хотел сесть в карету, народ бросился на нее и выпряг лошадей. Никон пошел пешком чрез Кремль — народ за ним. Патриарх хотел уйти Спасскими воротами — народ запер ворота. Тогда Никон сел в нишу под воротами, в «печуру». Народ запрудил всю эту половину Кремля, и только посланные из дворца бояре могли заставить народ выпустить своего пленника.
Опальный патриарх пошел пешком до своего подворья, на Ильинку, а народ, провожая его, плакал словно по покойнике.
Все это вспомнил теперь Никон, возвращаясь в свой Воскресенский монастырь из Москвы, куда он попытался было, но так неудачно, снова воротиться из своего добровольного, а теперь невольного изгнания. Тяжело было у него на душе. Да и как переменилось все в эти долгие, мучительно однообразные шесть лет изгнания? Тогда, оскорбленный и униженный, он ехал в изгнание все-таки полный надежд, что его скоро воротят, попросят назад, и торжество его будет полное. Теперь он возвращался, полный мрачной безнадежности и тоски: мало того, что теперь его выгнали как собаку — впереди еще ждет его суд вселенских патриархов. «О! наемники!» — невольно вырвалось у него слово — и он оглянулся назад. Сани его катились по той же однообразной снежной равнине, по которой он, несколько часов тому назад, ночью, ехал с тайною надеждою на победу… Нет, не победа ждала его, а глубокое посрамление…
И он снова мыслью переносился в прошлое. Тогда, шесть лет назад, эти поля покрыты были зеленью; теперь — кругом саван белый — глазам больно от этого снежного моря…
Вспоминалась ему вся его горькая, одинокая жизнь в монастыре и та светлая, полная торжества, власти и славы жизнь, когда он еще не покидал патриаршего престола. Припомнилась и последняя, прошлогодняя схватка с Паисием Лигаридом и другими посланцами царя… Пришли они к нему в келью целым сонмищем, а впереди всех этот грек-бродяга, Паисий… Не вытерпело сердце буйного патриарха, и он ринулся вепрем на бедного гречина.
«Вор! нехристь! собака! самоставник! мужик! — закричал он, стуча об пол посохом. — Давно ли на тебе архиерейское одеяние? Есть ли у тебя ко мне грамоты от вселенских патриархов? Тебе не впервой тыкаться по государствам да мутить. У нас того же захотел!»
Но увертливый Одиссей не смутился.
— Отвечай мне по-евангельски, — мягко сказал Паисий по-латыни, — проклинал ли ты царя?
— Я служу за царя молебны, — накинулся на него Никон, когда ему перевели слова Паисия. — А ты зачем говоришь со мною на проклятом латинском языке?
— Языки не прокляты, — отвечал Паисий, — огненный дух сошел в виде языков. Я же говорю с тобою по-еллински, потому что ты невежда и не понимаешь этого золотого языка.
А тут некстати вмешался Иосиф, архиепископ астраханский.
— И ты туда же! — крикнул на него Никон. — А помнишь ли, бедный, свое обещание? Обещался ты и царя не слушать, а теперь суешься! Али тебе, бедному, дали что-нибудь? Я ни слушать тебя, ни говорить с тобою не стану.
— А для чего ты, — вмешался в спор Одоевский, — для чего на молебнах жалованную государеву грамоту приносил, под крест клал и под образ Богородицы, читать ее приказывал и из псалмов клятвенные слова говорил?
— Я на литургии, после заамвонной молитвы, со всем собором молебен служил, государеву грамоту прочитать велел, под крест и под образ Богородицы клал, а клятву износил на обидящего мя, на Ромашку Боборыкина, а не на великого государя.
Те не верили, настаивали на своем. Никон не вынес больше и закричал:
— А хотя бы я и к лицу великого государя клятву износил — так что ж? Я за такие обиды и теперь стану молиться: приложи, Господи, зла славным земли!
А потом, обратившись к Иосифу, спросил: