Великий стол
Шрифт:
Народу моалов нужна степь. Вот эта, что бежит сейчас под стальными ногами коня! В городах он изнежится и погибнет, позабудет заветы Темучжина и утеряет доблесть предков. Надо снова объединить всех моалов, как это сделал Чингиз! Объединить и вернуть в степь! К этому он, Тохта, и стремится уже давно. И вот такие, как Баян, губят великое дело! А торгаши-бесермены тем временем натравливают ханов друг на друга. Он, Тохта, построил свой новый Сарай на реке Яик. Но старый Сарай не пустеет, и купцы не спешат к нему в степь. Золотой Орде нужен союзник, который не станет хитрить! Мудрый Бату заключил союз с урусутским коназом Александром. Руссы – урусуты, как их обычно называют в Орде, – становятся грозной силой, когда ими правит один и достойный хан. И совсем ослабевают, когда начинают повиноваться ничтожным и злым правителям. Тогда они только режут и убивают друг друга, не находя сил против общего врага. Он дал им право самим собирать дань Орде и не вмешивается в споры Михаила с коназом Юрием. Но ежели он хочет прогнать бесермен из Сарая, ему нужен сильный союзник на Севере. Не предаст ли его великий коназ Михаил, ежели он поможет ему смирить Юрия Московского?
Мудрые говорят: не помогай слабому, он будет обузой для тебя, пока слаб, и предаст, когда ты сам ослабеешь. Помоги сильному, и в час беды он станет тебе опорой. Так говорят мудрые. И все же все боятся сильных, ибо сильный никогда не захочет быть рабом другого сильного, как не захотел он, Тохта, быть слугой Нохоя!
Но Михаилу нечего делать в степи, а ему, Тохте, как и всем моалам, не нужны пашни и города урусутов. Хану Золотой Орды нечего делить с русским коназом. И теперь, когда Михаил, кажется, понял, что без Орды не может собрать Русь (а ему, Тохте, без урусутов не одолеть бесермен), кто мешает им с Михаилом протянуть руки друг другу? А тогда, утвердясь на Западе и отбросив потомков Хулагу-хана с Кавказа, Тохта поведет своих всадников туда, за Алтай, и отвоюет далекую родину Темучжина. Увидит сам «голубой Керулен, золотой Онон», о которых поют песни у степных костров, почует запахи трав, что вдыхали прадеды и прадеды прадедов. И будет снова одна великая степь. И будет он там, в степи, принимать и чествовать послов из разных земель, и сами урусуты станут привозить ему туда, в Монголию, кольчатые брони и мед из своей земли, и престарелый коназ Михаил приедет к нему в гости, и они будут сидеть с ним в шатре и вспоминать то время, когда они, хан и урусутский коназ, заключили союз любви и обменялись оружием там, во Владимире или Твери, стольном городе Михаила. Будут пить мед и кумыс, слушать степные песни и беседовать о далеком, о прошлом, о том времени, которое еще не наступило и только мыслится ему под мерный и ровный бег степного коня.
Темнеет. Уже мгновенным пожаром вспыхнуло и погасло степное небо, и масть коня становится трудно различить на тусклом разливе гаснущей зари. Нукеры нетерпеливо посматривают на хана, но Тохта все так же легко и свободно, чуть ссутуля плечи, сидит в седле, и длинный, неутомимый конь его все так же бежит и бежит крупной рысью туда, к закату, к уходящему окоему бескрайней великой степи.
По словам восточных хронистов, Тохта, незадолго до своей смерти, собирался посетить русский улус и даже – согласно одному из сообщений – умер по дороге туда, когда плыл на корабле по Волге.
Тохта еще не был в ту пору ни стар, ни болен, и мы никогда не узнаем, отрава или случайная беда сломали эту жизнь, на которой, словло на едином волоске, висела судьба великой степи и с которой, по сути, окончилась история монгольской державы Бату.
Глава 39
Сарай в этот день просыпался как обычно, еще не чая нависшей над ним беды. Отпирались лавки бухарских и русских купцов, по широкой пыльной улице гнали скот, и тяжело ступающие быки, поматывая рогатыми головами, пятнали желтую пыль лепехами горячего навоза, стремительно подсыхающего на жаре. Лето начинало входить в силу, и уже плотные рои мух облепляли морды бредущей улицею скотины и сплошною черною кашей шевелились на ободранных и подвешенных за задние ноги тушах в лавках мясников. Покрытые зелено-голубой глазурью дворцы ордынских вельмож поседели от пыли, и белый цвет разведенных русскими полоняниками вишневых и яблоневых садов уже облетал, густо устилая землю.
Тверской гость Кузя Скворец, прозванный так за легкий норов, уже открыл лавку и теперь выглядывал – у кого бы прошать новостя? Давеча прошел слух о смерти Тохты, и любопытно было вызнать, кого ордынцы изберут новым ханом? Тут только он приметил, что кое-кто из бесерменских купцов так и не открыл лавок, и встревожился. Зайдя за прилавок, оглядел придирчиво свой шорный товар и, воровато озрясь, сунул подальше казовые обруди в серебре, что обычно вывешивал прямь лавки для заманки богатого покупателя, а подумав, сволок подале с глаз и богатое седло, отделанное бирюзою, со связкою новых крашеных русских кож, коими хотел было подразнить соседа Мустафу, тоже шорника, ордынского бесермена, с которым у Кузи Скворца шла ежедён «рать без перерыву», и каждый покупатель, отбитый у соседа в этой войне, прибавлял остервенения соседям-соперникам. Мустафа, однако, нынче вовсе не открыл лавки, и это больше всего насторожило Скворца. «Не иначе, чуют што псы-бесермена!» – решил Скворец и уже подумывал было сам закрыть лавку, но тут явился покупщик, да не простой, тороватый, за ним еще двое враз,и Кузя, хваля и показывая товар, почти было забыл о своих утренних страхах.
Жарынь меж тем усиливалась с каждым часом, и даже весеннее дыхание Волги, изредка долетавшее до торговых рядов, почти не приносило прохлады.
– Купляй, купляй, якши товар! – уже без интереса повторял Скворец и, отирая пот, начинал все беспокойнее поглядывать вдоль улицы. В рядах явно творилось неподобное. Татары собирались кучками, спорили, порою оттуда доносило злые выкрики, и Скворец уже только и ждал, когда наконец медлительный ордынец, все не выпускавший из рук нарядное оголовье, расплатится или отойдет. Покупщик вдруг резко крикнул что-то и прянул в сторону, и тотчас в пыльную деловитую суету торговых рядов ворвался неистовый бег коня. Всадник в богатом уборе мчался, петляя и пригибаясь к луке седла, а за ним гнались с арканами, и из-за ближних анбаров тоже кинулись впереймы какие-то с саблями наголо.
И в тот миг, когда Скворец, с округлившимися от ужаса глазами, признал во всаднике знакомого ордынского вельможу, Володю Семеновича – сына русского боярина Семена Тонильича и монголки, – на плечи Володи пал аркан, и боярин, на миг как бы застыв в воздухе на вздыбленном коне, весь вытянулся и начал упруго изгибаться, цепляя соскальзывающими пальцами ременную петлю на шее, меж тем как лицо его заливало темной кровью и глаза страшно выкатывали из орбит. Все это продолжалось не более мига, но для Скворца в этот миг уложилось столь многое, что потом, припоминая, ему мнилось, что боярин, выгнутый на натянутом яркане, невестимо долго висел перед ним, поворачиваясь в седле. Кузя успел припомнить, как Володя (он был христианин и привечал русских купцов) заглядывал к нему в лавку, как прошал, какие вести с Руси? Как был важен и ласков… Отца его, Семена, слышно, убил на Руси прежний великий князь Митрий Саныч, и Володя, уже тогда служивший хану, не похотел ворочаться на Русь… И то, что столь важный вельможа Тохты теперь бежит, яко тать, было невыразимо страшно. В голове у Кузи промелькнуло: схватить нож и кинуться впереймы, отхватить аркан (он еще не подумал даже, что его тотчас убьют), но едва он успел потянуться рукой к ножу, что лежал под прилавком, как уже боярин, изверженный из седла, грянул в пыль, и к нему кинулись, слепя лезвиями сабель, и облепили бестолковой, орущей и машущей толпой. Кто-то имал коня, отпихивая руки соперников, кто-то рвал платье, и кто-то носком сапога катанул по пыли круглое, с разметанными волосами, в липкой крови и ошметьях сухого навоза, что было за миг до того головою большого боярина, и слепые, отверстые мухам глаза немо обернулись ввысь, в жарко струящееся марево, уже не выражая той мучительной и кричащей мольбы, с которою, как показалось Кузе, глянул на него Володя Семеныч в свой последний погляд.
Истошный вопль «Урус яман!» заставил Кузю прийти в себя. «Сейчас наших будут громить!» – понял он и, отступя в темноту лавки, лихорадочно схватил калиту с серебром и медью, мгновенно обмотал себя дорогою обрудью, изузоренной серебряными бляхами, потужась, взвалил на плечо седло с бирюзою и стремглав выскочил в межулок по-за лавкой. За ним кричали, бежали; кто-то, вынырнув сбоку, вцепился в седло, и Кузя, шатнувшись, оглянулся дико, увидел нагоняющих сзади татар и с закипевшими слезами шваркнул седло под ноги бегущих, прянул заячьим скоком через чью-то невысокую глиняную огорожу, пробежал, петляя, по грядам, чудом увернувшись от лохматого, с теленка величиною, пса, обрывая ногти, всцарапался на другую ограду, спрыгнул в межулок и побежал, задыхаясь, – благо был поджар и легок на ногу, – уходя от погони, туда, туда, ниже, дальше, ладя попасть как-нито на русские пристаня. Но там уже шумела толпа, и Кузя залез куда-то за анбары, заполз под пол одного из них, поднятого на столбики, и притаился, стиснув зубы, страшась пошевелить рукой или ногой, и даже не сразу решился глянуть, кто же еще тут, в рваном полосатом тряпье, так же, как и он, испуганно сжавшийся и замерший при виде Кузи? Скворец оправился первый и, протянув руку, ощупал лохмотья. Из-под них выглянуло морщинистое, в седых космах, безбородое коричневое лицо. Сразу было не понять: старик монгол или баба? Но черты лица показались русские, и по мелкой дрожи Скворец скорее догадал, чем понял, что то – женка, и, верно, беглая, из русских рабынь. Он шепотом спросил, старуха закивала, осветясь улыбкой. Скворец погладил ее по плечу, у самого спала тяжесть с сердца – хоть тут-то не схватят! Анбар полузанесло песком, и от воды их не должны были увидеть. Но приходилось беречься. До вечера оба лежали не шевелясь и почти не разговаривая. Скворец порою ощупывал калиту за пазухой и трогал обруди: сохранить хоть то, а там и новое дело зачинать мочно! Перед взором у него все стояли выпученные безумные глаза убиваемого боярина, и он все более утверждался в мысли, что это к нему, в поисках спасенья, скакал великий боярин, на него смотрел с мольбою, уже схваченный арканом, и он, Скворец, не успел, не сумел, струсил… и оттого вновь и вновь закипало в глазах. Скворец вздрагивал, стонал, скрипел зубами. Казалось, спаси он Володю, и все бы повернуло иначе. А теперь, казалось ему, уже русских всех вырежут в Орде бесермены, и даже лодьи, на которой можно бы было бежать, ему уже не найти.
В немногих словах, спрошенных Кузей и сказанных старухою, выяснилось, что и она тоже бежала от резни. Ее господина, монгольского нойона, несторианина по вере, убили утром, и она сбежала в поднявшейся кутерьме, чая, как и Кузя, пробираться домой, в Русь.
– Давно ли оттоле-то? – спросил Кузя. Старуха сказала, и Скворец аж присвистнул:
– С Дюденевой рати, мать, почитай, никак двадцеть летов минуло! У тебя хоть осталсе ли кто?
– А кто ни есть, хоша на могилки гляну… – отозвалась старуха с придыхом, и Скворец скорее отворотил лицо, боясь узреть, как заплачет старая. Но та оправилась с собой, отдышалась и, повозясь, прибавила просительно: – Ты уж, батюшко, меня не бросай!
Скворец вновь вспомнил круглые глаза задыхавшегося Володи и молча покивал головой. Ему самому нежданная нужа заботиться о ком-то еще более сиром и убогом как-то прибавляла сил. Не так уже думалось о том, что его самого вот-вот прирежут злодеи-бесермены.
Ночью они выбрались к вымолам, где был наведен кое-какой порядок. Стояла сторожа, невестимо чья, на отмелях догорала лодья, а у причалов мурашами суетились люди, собирая разгромленный и растасканный по песку товар. Хоронясь, они обошли сторожу и, по окрикам догадав, что на крайнем паузке русичи, посунулись к вымолу. От Скворца отмахнулись было – паузок и без того был перегружен, – но на его счастье хозяин-тверич признал Скворца и махнул рукой: