Великий стол
Шрифт:
Она стояла с поднятым горе слепым ликом и увлажненными щеками. Рядом плакала, трясясь, Просинья, безотрывно глядя на Федора, которого сейчас бабы бережно поправляли, складывая ему руки на груди, оправляя волосы и полагая ровно молитву на лбу покойника. И в толпе гостей, своих, княжевецких, и криушкинских, и с Клещина, и с самого Переяславля, в густо набившейся в горницу многолюдной и разноликой толпе, где были и нарочитые и простые, ибо смерть съединяет людей паче жизни, в толпе этой настало смятение и молвь, поднялись голоса восторга и горького плача, ибо, узнав, поняв, представив, ужаснулась, пожалилась и изумилась вся толпа гостей и ближников, и уже не старуха нищенка в татарском нелепом халате, а почти святая, просветленная горем и участием многим, предстояла
А Олена, переждав и вздохнув, высоким, хоть и дрожащим от старости и слабого дыхания голосом завела плач, и Просинья подхватила, неуверенно сперва – отвыкла на чужбине-то, – но потом, вспоминая, все уверенней повела, повела рассказом-плачем и о себе, и о Федоре, и о далекой Орде, и уже Олена, передыхая, начала подголашивать ей, пристраиваясь к голосу Просиньи. И так оплакан был Федор, что лежал сейчас с примиренным, омягченным ликом и словно бы даже немного улыбался, слушая голос давным-давно потерянной им и сейчас, при гробе, вновь обретенной сестры.
И Господь, поглядев с выси горней, тоже улыбнулся в свою облачную бороду и сказал ангелу своему:
– Не все еще свершил ты для мужа сего! Не должно и сыну быти вдали от отца в этот час!
И потому княжой гонец, передав на Москве кому надо переславские грамоты и уже было начавши расседлывать коня, вспомнил вдруг еще одно поручение, данное ему боярином Терентием, и, ругнувши сам себя крепко, затянул отпущенную было подпругу, взвалясь в седло, подъехал к терему Протасия, а оттуда, переговоря с челядью, порысил на посад, где и нашел наконец ражего молодца, коему передал весть нерадошну:
– Тятя твой помер, никак второй день уже, дак ты тово, коли заможешь, поспешай, парень!
И Мишук, спавши с лица, кинулся в город, пал в ноги Протасию и уже через час, оседлав дорогого коня, с заводным в поводу, выезжал из ворот кремника, и – полетела дорога! Только ветер, да пыль, да пропадающий вдали топот коня, только неистовый ор распуганного воронья по дорогам да запоздалый собачий брех за спиною всадника. Весь черный от пыли, с одними светящимися белками глаз, он, по Протасьевой грамоте, потребовал в Радонеже свежих лошадей и снова скакал, пересаживаясь с коня наконь; и, почти не евши и не пивши дорогою, проскакав полтораста верст за четыре часа, сейчас, – когда женки уже отпричитали над гробом и мужики прошали боярина: годить еще али закрывать да нести на погост? – Мишук, почти не умеряя сумасшедшего скока коня, проминовал Переславль и уже выныривал из вторых градных ворот, поворачивая на дорогу к Никитскому монастырю.
Терентий подумал, понурясь, и кивнул головой:
– Быват, и услали куда молодца!
Под новые рыдания женок Федора закрыли полотном, и священник хотел уже посыпать тело освященной землею крестообразно. Но тут княжевские заспорили:
– Нать ищо на погости отокрыть! У нас завсегда так! Дорогой скривит чего-нито, поправить тамо, да и тово…
Священник уступил недовольно. Знал, что на погосте будут волховные требы править, но помешать тому и доселе не умел. «Дедами заведено, не нам и бросать!» – отвечали обычно мужики. И так, только прикрыв крышкою, колоду с телом понесли на белых полотенцах на погост. Несли, часто переменяясь, и потому неспешно, и Мишук успел уже доскакать до Клещина, где, не слезая с седла, напился воды и узнал от брехливой женки-пустомолки, что батюшку его уже схоронили из утра! Чуть не пал Мишук с коня. Хотел даже заворотить с горя, но опомнился, справясь с собою, и тронул дальше, уже не в скок, а рысью, сжав зубы, перемогая тоску, и уже безо всякой надежды. И только у княжевецкой околицы ему сказал встречный древний старик, что отца его только-только понесли на погост. И тут Мишук выжал из загнанного коня последнее, на что тот был способен, и успел подскакать, когда уже священник начал было посыпать тело землей.
Мишук вихорем влетел в толпу, пал с седла (и тотчас кто-то из мужиков, подхватив под уздцы, принялся водить-отваживать запаленного боярского скакуна), пробился к домовине, – перед ним расступались, теснясь и падая, – и уже бабьи проворные руки отворачивали перед ним край полотна, и рука священника замерла и опустилась долу, и, рухнув на колени, впился Мишук в неживые, пугающе липкие уста, второй раз потревожив и растрепав покой уложенного в домовину тела…
Он все целовал и целовал отцовские губы, обминая пальцами холодную, немо поддающуюся его рукам дорогую голову, стараясь не замечать ужасного запаха тления, и рыдал в голос, по-мужски грубо и громко, размазывая слезы и грязь по широкому лицу.
Поднявшись наконец на ноги, Мишук постоял – ему подали плат обтереться – и вновь не выдержал, пал на колени, рыдая и целуя опять ледяные губы отца, и все не мог оторваться, боялся отпустить, потерять и уже навек, уже больше никогда, никогда не увидеть! (Мелькнуло сумасшедшее: хоть бы так-то лежал, хоть увидать-то, хоть бы увидать-то иногда, даже просто глянуть, и то сердцу легче. А так… батя, батя! Как же я-то без тебя, Господи?!)
– Прости меня, батюшка, глаз не закрыл я тебе, не знал, не ведал, не почуял, глупый, слова твово не принял, последнего наказу родительского не выслушал! Дак уж прости, прости ты меня, худоумного, в етой вины, воззри с выси, пожалей и наставь, хоша ночью приснись, подскажи чево, когда и от худого отведи! Батя, батя, батюшко мой, как же я-то без тебя теперича жить стану?!
И стояли, и ждали. Пережидали горе. Никто не торопил, не спешил. Умирают, как и рождаются, один раз. И теряют родителей лишь единожды. Навечно, навек.
Сам, дрожащей рукою, закрыл наконец Мишук покрывалом голову отца. Сам, приняв от священника, посыпал землею. Священник отступил, и тогда женки, навычные волховать, совершили то, что полагалось по древнему языческому обряду. И потом опустили домовину в землю. И засыпали землею. И утвердили крест. И ели, стоя вокруг могилы, кутью, рассыпая остатки птицам, ибо в птицах – души усопших людей, как говорят старики. И пошли назад к дому, чтобы там помянуть покойного. И только тут указали Мишуку на старую женку в татарском платье, и узнал он, что то сестра отца, Просинья, вчера лишь воротившая из Орды его родная тетка, о которой он прежде только и слышал рассказы-легенды, не очень веря даже, что все то было на самом деле…
Назавтра собрались в доме своею семьей, с ближними. Мишук теперь уже за старшего, рядом седой Ойнас-Яша, бабы, что услужали Федору, старуха Олена, на правах старинной подруги дома, несколько дальних свестей и теинок, двое сотоварищей Федора по службе. Приглашен был и священник, чтобы составить грамоты. Мишуку нельзя было долго задерживаться, и потому требовалось решить враз, что делать с домом и добром? С домом Мишук постановил просто: оставил пока Ойнаса, уже по-дружески попросив пожить в дому и вести хозяйство по-прежнему, теперь уже от его, Мишука, имени, и – за условленную плату. Яша покивал головой, согласился:
– Сколь смогу, хозяин. А уж из силов выду, не взыскай!
Мишук молча обнял Яшу, потискал за широкие плечи. Когда-то, мальчишкою, невзлюбил было холопа, а ведь он, Яша, и жизнь – в пору Дюденевой рати – ему спас!
Опросинья, вымытая, переодетая в русское платье, тоже сидит за столом со всеми. Слушает: кому вольная, кому какое добро, что Мишук забирает нынче ж в Москву, что оставляет на Яшу. Отцов Серко и старинная дедовская бронь переходят теперь Мишуку, и Мишук радуется и гордится. Украдкою он уже натягивал кольчатую рубаху, пришла впору – дед был, верно, и высок и не мелок в плечах. Достают серебро из скрыни. Как великая драгоценность достаны и осмотрены всеми золотые серьги тверской княжны, когда-то перепавшие Федору.