Великий стол
Шрифт:
Омыв руки и лицо, переоболокшись в домашнее, мягкое, испив от души кислого квасу, прошел Федор на домашнюю половину, огладил по головам сыновей-подростков. Славные растут отроки! И не заботят так, как старшой. Елевферия одного и не было. «Верно, у себя, как всегда, над книгой сидит! – подумалось с легким недовольством. – Мог бы, после думы-то такой, и встретить родителя! Седни и похвастать мочно!»
– Послать за Олферием? – вскинулась Марья.
– Сиди! – решил Федор, подумав. – Погодя сам схожу.
Он сел было за трапезу и не выдержал. Едва отведав, встал, вышел в галерейку, поднялся по узкой лесенке к вышним горницам. Постучал. У Елевферия горела свеча, но он не читал, сидел недвижно и даже не встал, только поглядел на отца глубоким и грустным взором. Сын как-то и вырос, и окреп за последние годы, хоть и невелик ростом. Бородка сошлась клином и потемнела, родниковые глаза углубились, потемнели тоже, наполнились
– Прости, батюшка! Прошать хочу у тебя. Орда теперь беспременно вся к бесерменам перейдет, в ихнюю веру?
– Бают, так! Новый хан ихний, Узбек, на то поворотил.
– А христианам теперь, тем, что в Сарае, как же?
– Дак что ж… епископ сарский сидит… Без нас-то тоже… Как оно дале пойдет, не ведаю, сын!
Елевферий помолчал и сказал просто, как о чем-то давно готовом, о чем сообщают походя:
– Я в монастырь ухожу, батюшка.
– Ты што… Пошто так-то? – потерялся Федор. Полураскрыв рот, он воззрился на сына. Конечно, ожидано было, давно ожидано, и все ж… Крестник Ивана! Первенец… Службой уж николи б не обошли! Было преже – мыслил на своем месте в думе Елевферия утвердить, с тем и помереть уж… А тут – в монастырь! Да круто как! А что решил твердо – по глазам было видать. Сына Федор с годами навык понимать и – в большом – не перечил. Но тут такое…
– Воеводы во бранях землю берегут! Думны бояре о делах мыслят! – с обидой, не сдержавши себя, вымолвил Бяконт. – Разве ж тебе чести и места недостало бы?
Сын медленно покачал головой:
– Сказано: «Яко держава моя и прибежище мое еси ты!..» Теперь, когда бесермены одолели Орду, а латины вот-вот покончат с Цареградом, когда и ляхи и литва уже покорились папе римскому и католической вере, что возмогут воеводы? Одолеть в двух-трех битвах? Ну, отбить ворога раз-другой… Ежели вся Орда не навалит, или весь Запад враз, или совокупною силою, и что тогда воеводы?! И думные бояре от великой беды не спасут. И при князе своем, и без ратного одоленья пропасти мочно! Сменить веру, а там и всё: храмы, навычаи, молвь книжная… Там, глядишь, и само имя «Русь» исчезнет, на что ся другое повернет. Забудут предков гробы и святыни отринут. Знатные учнут величаться в иноземном платье и молвью чужою щеголять, учнут гнушатися смердов своих, дальше – пуще, и, поиначив всё, исчезнет Русь, всю себя истощит. И не будет уже ни языка, ни памяти, ни святынь от них, а всё инако… Вот что на ся грядет от иных земель! И како обороним, и чем, и кто возможет? Единым – верою! Верой стоят земли, и языцы верою укрепляются. Зри, батюшка, и помысли о сем! Не меч, но крест православия – наша крепость и спасение на земли! Я не от мира бегу, отец, и меч не отринул от себя, но пусть будет отныне меч мой – меч духовный, им же утвердимся ныне и присно. В вере – правда! А кто одолеет в споре за власть – князь Михайло или Юрий – разве это важно, отец?! Разве в этом спасение Руси?! Я даве молился и Он, – тот, кто крестную муку приял за ны, – Он явился мне и утвердил, овеял… Не видом, нет, а так, как ветер или как лунный свет!
Федор понурил чело, долго молчал. Таких речей как-то и не ожидал он от сына.
– Ну, коли так, не держу…
Исподлобья взглянув, уверился, что нет, не напрасно молвит такой его первенец, княж-Иванов крестник, не от детской резвости ума, и про монастырь строго решил. И словеса высокие не впусте молвит. Быть может, и дано Елевферию нечто, чего он, Федор Бяконт, не в силах понять! Эвон: все одно – Михайло, Юрий ли… Ан не все одно! Кабы все-то одно, он, Бяконт, может, и за Михайлу бы заложился. А вишь, оно как… Всю жисть батька положил на то, а он – как локтем со стола смахнул, и вся недолга. Нет, милый, и в монастыре-то не мед! Да ведь что я, знает же! Монастырь-то выбрал ли? (Испросить боязно!) Хоть здесь-то бы подсказать… А матери, ей как повестить такое? Ох! Пока малы дети, все мнишь: скорей бы выросли, а вырастут – и не удоволить им! И добро еще, коли станет архимандритом (уж об епископском сане Бяконт боялся и мечтать), а ежели в простых мнихах пребудет? А ведь и станет с него!
А паче того, и горше, чуялось: в чем-то становится сын выше самого Бяконта, выше отца своего, и уже и боязно началовать, начал вести… «Высидела утка лебедя!» – с горьким удивлением подумал великий московский боярин Федор Бяконт.
Глава 43
Первые же слухи о событиях в Орде породили в Новгороде смуту. Михаилу заявили, что, по вечевому приговору всех вятших и меньших, отказывают давать великому князю черный бор и дань заволоцкую. В ответ Михаил вывел из Новгорода своих наместников и прекратил подвоз хлеба. Год был тяжек, новгородцы смирились. Князю было послано с дарами. Городу пришлось дать Михаилу по миру полторы тысячи гривен серебра отступного.
Урядив с Новгородом, Михаил собрался в Орду, к Узбеку. Уже ясно стало за протекшие месяцы, что Узбек утвердился прочно, и приходилось ехать на поклон, получать у нового хана ярлык на великое княжение. Оставя наместникам строгие наказы (пуще всего – беречься возможных Юрьевых пакостей), расцеловавшись с Анною, а пятнадцатилетнего Дмитрия, с приданными боярами, посадив вместо себя, Михаил отбыл во Владимир, чтобы оттуда уже плыть в Сарай.
К новому хану за ярлыком церковным собирался и митрополит Петр, и так уж совершилось волею судеб, что Михаилу с Петром пришлось плыть вместе, в едином корабле. Великий князь не мог не пригласить митрополита, а Петру неудобно было отказать князю и ехать в особину.
Караван судов, – и среди них самый большой, расписной и изукрашенный резью, с беседкою, устланной коврами, великокняжеский, – спустился по Клязьме, вышел в Волгу и, растянувшись долгою вереницею крутобоких, с вырезными носами учанов, лодей и паузков, под серо-белыми, желтыми и красными парусами, на поворотах и стремнинах обрастающий сверкающею щетиной долгих весел, враз и дружно пенивших синюю громаду волжской воды, поплыл в Сарай.
Поначалу великий князь с митрополитом сторонились друг друга. Михаил больше сидел наверху, в беседке, обдуваемый ветром, обозревая плывущий караван, извивы Волги, зеленые берега и осыпи крутояров, на которых все еще щетинился лес, не желающий уступать места ковыльному натиску степей. Думы его были невеселы. Тревожил Новгород, едва укрощенный, тревожил московский князь, тревожил юный Дмитрий – как-то он там? На пятнадцатом году можно и натворить беды, уже и ближний боярин за шиворот не возьмет. А сын рос нравным, крутым, уже и прозванье получил от холопов: Грозные Очи. Должен быть грозен князь! Но и мудр, но и добр порою. Хотя ему самому, Михаилу, доброта давалась все трудней и трудней, девять лет власти сделали свое дело… Второй сын, Саша, тоже тревожил. Этот, напротив, излишнею легкостью нрава. Или уж у него, у отца, столь требователен взгляд на детей? Этим детям править Русью. Тут подумаешь! Константин, тот еще был непонятен. Красивый, большеглазый, высокий, а – робковат. Хоть, конечно, третий сын, а все же его сын, Михаила! Он сам никогда не робел на ратях, ни на охоте, ни в иных путях княжеских. Чуял восторг, гнев, прилив удали, а страха – никогда. Разве за кметей своих, а за себя – нет. Быть может, потому, что о себе думать времени не хватало, может, и оттого, что не убывала сила в плечах, годы не чуялись еще телом, разве – душой иногда, как нынче, и то перед неизбежным, перед неподвластным ему, там, где и сила бессильна… Раздражало и то, что рядом этот чужой и, вместе, столь уважаемый многими муж – митрополит Петр. Не знал, как держать себя с ним, как и речь вести, после Переяславского-то собора!
Петр поначалу пребывал в глубине корабля, но вот как-то тоже вышел, сел в раскидное креслице, с любопытством оглядывая сине-зеленое приволье. Михаил покосился, Петр слегка поклонился и улыбнулся князю. Так и сидели в молчании до часа полуденной трапезы. Тут уж нельзя было промолчать, следовало сказать нечто, пригласить к столу. Петр к столу княжескому сел, но лишь испил легкого квасу с медом, а от еды отказался вовсе, изъяснил навычаем своим. По Петру видно было, что и правда – не чревоугодник сей муж. Ни жира, ни лишнего мяса не чуялось в его просторно-сухощавой, как бы иконописной стати, в долговатом горбоносом лице, с крупными яблоками глаз в больших отененных глазницах, в чистых, с западинами худобы, линиях щек и вогнутых седоватых висков. И одет был просто митрополит: в светлых холщовых ризах, с единым золотым митрополичьим крестом на груди и тяжелым перстнем-печатью на пальце. Руки были у него чуткие, тонкие, с долгими перстами, и Михаил вспомнил, что Петр, кажется, сам иконописец.
Митрополит тоже любопытно всматривался в бугристое, тяжелое, с широко расставленными выпуклыми глазами лицо князя, в крутые взлысины и темные вьющиеся волосы хозяина Русской земли, в его большие мощные длани, в огромные мышцы предплечий. Зримая сила Михаила Ярославича, ясно ощутимая тяжесть властности настораживали Петра. Он знал, что с излишнею силой подчас соединяется заносчивость и необузданность норова. На Москве о великом князе говорили нехорошо, а во Владимире наразно. Петр должен был признать для себя, что не понимает князя, как и князь, видимо, не понимал, не чуял Петра. Посему Петр и медлил, не заговаривал. Наконец Михаил не выдержал, отверз уста для первых необыденных слов. Подняв на Петра свои тяжелые глаза, он сухо выразил сожаление в поступке тверского епископа: