Великий запой. Эссе и заметки
Шрифт:
Что касается обучения, если оно не способно вызывать или направлять эту трансформацию, то остается инструкцией, которую одна личинка дает другой. Вполне возможно, что старые личинки аксолотли учат новорожденных личинок плавать и искать пищу.
Другое замечание: если, как вы справедливо отметили, мы видим или, точнее, воображаем все наоборот, то, возможно, правильнее было бы пойти и повеситься, но только за ноги?
При его последних словах в кафе зашли другие завсегдатаи, каждый нес свое лицо как рекламный щит, и Иоганн Какур, не утратив агрессивности, наскочил на Тоточабо:
— Вы жаявляете, что мы ходим на голове и видим вщо наоборот? По какому праву? По каким критериям вы определяете, фто так, а фто наоборот? Объяшните нам, но на шей раж — на конкретном примере, а
Старик (сохраним его статус) позвал официанта и попросил принести утреннюю газету. Затем вслух прочел один заголовок:
ТРАГЕДИЯ РЕВНОСТИ: «Я СЛИШКОМ ЛЮБИЛ ЕЕ, — ОБЪЯВИЛ УБИЙЦА, — И ПОТОМУ УБИЛ»
а затем другой:
УБИВ ЛЮБОВНИКА МОЛОТКОМ, ОНА УТОПИЛАСЬ В КОЛОДЦЕ С ДВУМЯ СВОИМИ ДЕТЬМИ
— Этого достаточно, — сказал он, — для выбранного мной примера. Причину взаимных глупых и ненужных разрушений мы называем любовью. Наоборот, желая выразить нечто обратное любви, мы называем это ненавистью. Мы не находим более сильного и умного символа, чем «вода и огонь»: для нас это образ двух непримиримых врагов. Однако они не могут существовать друг без друга. Без огня вся вода мира была бы всего лишь инертной льдиной, скалой среди скал; лишенная всех качеств жидкости, она никогда бы не стала ни морем, ни дождем, ни росой, ни кровью. Без воды огонь был бы вечно мертвым, навечно все спалив и обуглив; он не смог бы стать ни пламенем, ни звездой, ни молнией, ни зрением. Но, как мы видим, то вода гасит огонь, то огонь испаряет воду; и никогда мы не способны на единое восприятие совершенного равновесия, которое заставляет их существовать друг через друга. Когда мы видим, как растет растение или над горой поднимается облако, когда мы варим пищу или едем на паровом транспорте, мы не знаем, что созерцаем и используем плоды их безграничной и плодотворной любви. Мы продолжаем говорить о враждующих между собой огне и воде и называть любовью двойное самоубийство или убийство в состоянии аффекта.
Вот почему — можно привести еще сотню примеров подобного рода — я продолжаю утверждать, что мы видим все извращенно. Но уже сама возможность этого утверждения позволяет мне надеяться. Хотя моя надежда покажется вам безнадежностью, а моя вера в силу человека — мизантропией и пессимизмом. Вот они, ваши слова! Я слышу, как они брякают в моей голове подобно пустым ракушкам. Но знаете, я не из тех, кто ракушки улиток нашпиговывает обрезками телячьей печенки. На этом я завершаю обещанную вам долгую речь о силе слова, так как у меня еще много срочных дел.
Мы поднялись, так как у всех было еще много срочных дел. Достаточно, для того чтобы жить.
ЭССЕ И ЗАМЕТКИ ИЗ КНИГИ «АБСУРДНАЯ ОЧЕВИДНОСТЬ»
1926–1934
Патафизика и явление смеха
Патафизика есть наука…
Ибо знаю и подтверждаю, что патафизика не просто шутка. И хохот, часто сотрясающий наши патафизические тела, — это жуткий смех перед очевидностью: всякий предмет точно (а кто измерит?!) такой, какой есть, а не иной; я пребываю, не будучи всем; все слишком гротескно, и любое определенное существование возмутительно.
Сотрясание от такого смеха — это, внутри тела, толчея костей и мышц, разрушенных сильной волной тревоги и панической любви, пронзающей сокровенное лоно последнего атома, и вот! от пощечины абсолюта куски патафизика подпрыгивают внутри человечка, отчаянно устремляясь по обманчивому и беспутному пространству туда, наконец-то к хаосу. Индивиду, осознавшему себя в самом малом, на какой-то миг кажется, что сейчас он рассеется совершенно однородной пылью и, пуще того, будет отныне всего лишь пыльцой, восполняя отсутствие пыли, вне места, вне времени. И вот он, подлунный счастливец, взрывается, но кожа слишком прочна; эластичный мешок сдерживает, собирается в складки только на самых гибких участках лица, топорщится в уголках рта, морщится на веках и, растянутый до предела, внезапно сжимается, словно собираясь подпрыгнуть, а тем временем легкие то наполняются воздухом, то сдуваются. Так рождается ритм смеха, который осмысливается и чувствуется в себе самом, а также хорошо наблюдается при виде смеющегося другого. Всякий раз, когда человек готов действительно лопнуть от смеха, его сдерживает собственная кожа,я хочу сказать, форма,узы собственного частного закона, где форма — лишь внешнее выражение; его сдерживает абсурдная формула, иррациональное уравнение его существования, которое он пока еще не решил. Он все прыгает к притягивающей его звезде абсолюта и никак не может застыть в мертвой точке; распаляясь от возобновляющихся толчков, он краснеет, багровеет, пунцовеет, затем раскаляется добела, исторгает кипящие пузыри, вновь и еще оглушительнее лопается, его смех бурлит, как ярость безумных планет, и он что-то ломает, этот хохочущий господин.
Патафизический смех — это глубокое осознание абсурдной двойственности, которая не может не бросаться в глаза; в этом смысле он является единственным человеческим выражением единства противоположностей (и, что примечательно, выражением на универсальном языке). Точнее, это рывок субъекта, несущегося, опустив голову, на противостоящий объект, и в то же время подчинение этого акта любви немыслимому и трудно воспринимаемому закону, который мешает реализовать себя полностью и мгновенно; тому самому закону становления, согласно которому смех как раз и рождается в своем диалектическом движении:
я — Универсальный, я разрываюсь;
я — Частный, я сжимаюсь;
я становлюсьУниверсальным, я смеюсь.
А становление, в свою очередь, проявляется как самая осязаемая форма абсурда, и вновь я обрушиваю на нее свой раскатистый хохот; и безостановочно в диалектическом ритме — такой же ритм у смеха, задыхающегося в грудной клетке, — смеюсь навеки, и нет конца этому скатыванию по лестницам, ибо моя икота, неотвратимая из-за ее же собственных толчков, — это еще и накаты рыдания: смех патафизика — глубокий и глухонемой или поверхностный и оглушительный — единственное выражение человеческого отчаяния.
При виде моих других, наиболее похожих на меня личин — человеческих — мое отчаяние скручивается в последнем спазме, ногти вонзаются в ладонь, кулак сжимается, чтобы раздавить призрак яйца, в котором, возможно, — если бы я сумел в это поверить, — зреет надежда научить. Нет, я лишь хотел рассказать, чем это былодля тех, кто познал, кто уже смеялся подобным смехом, дабы все понимали, о чем я говорю.
Освоившись в безумной солнечности, в невероятно реальном сиянии предельной ясности, вы можете слышать громкий патафизический голос Фаустролля и уже не вправе считать, что Жарри — всего лишь забавный шутник, что его раблезианское остроумие и галльская фривольность…
«Хо-ху, хо-ху», — отвечает далекое эхо восклицаниям Лживого морского епископа, и это единственный сокрушительный ответ, которого заслуживают подобные инсинуации.
Метафизик проник в поры мира и вник в эволюцию явлений под прикрытием плотоядной диалектики, которая выступает движущей силой любых революций. Однако патафизика есть «наука о том, что дополняет метафизику, как в рамках оной, так и за ее пределами, причем за эти самые пределы патафизика простирается столь же далеко, сколь метафизика — за границы физики» (Жарри). Диалектика гальванизировала материю. Теперь черед патафизики ринуться на живую плоть и спалить ее своим огнем. Нас ждет новая эра: из недр разрастающейся бескрайней материи вырвется новая сила, прожорливая и все пожирающая мысль, не чтящая ничего, не требующая ничьей веры и ничьей покорности, но с брутальной очевидностью презирающая всякую логику: в каждом человеке вдруг пробудится мысль универсального патафизика, она расколет чихом и смехом его чресла, потешаясь, распотрошит хохотом его чересчур покойное мозгохранилище. Какой чертовский бедлам грядет в заплесневелых саркофагах, внутри которых мы завершаем свое приобщение к цивилизации!