Вельяминовы. За горизонт. Книга 2
Шрифт:
– Отлично. Я еще не видел работника общественного питания, – он весело подмигнул девушке, – который отказался бы от шальных денег… – Лада прижалась к его боку:
– Ты не говорил, что знаешь немецкий… – Наум Исаакович пожал ее руку:
– Хуже английского… – он нарочно преуменьшил свои способности, – но объясниться я смогу. Вернее, за меня поговорит твердая валюта… – Эйтингон сделал вид, что доллары у него в портмоне остались после визита в Западный Берлин. Лада кивнула:
– Нам тоже выдали валюту. Послезавтра мы, вернее я, перехожу
– Это не стыдно показать и в Каннах, – гордо подумал он, – Ладушка молодец… – в лирической ленте девушка играла сироту, учительницу в школе для трудных подростков, в Средней Азии:
– Все сняли за лето, – Лада потерлась носом о его щеку, – случается, что лента идет трудно, а здесь нас было не выгнать с площадки. Мальчишек набрали отличных, я с ними по-узбекски разговаривала… – в конце фильма девушка отказывалась от ухаживаний молодого щеголеватого геолога, предпочитая объясниться в любви директору школы, вдовцу, раненому на войне:
– Она не уезжает в Москву, а остается в любимой пустыне… – ленту назвали «Пустыня в цвету». Фильм крутили в одном кинотеатре Западного Берлина:
– Режиссера не выпустили даже сюда, на восток, – грустно сказала Лада, – он юношей жил на оккупированной территории, на Украине. Представлять картину придется мне… – Наум Исаакович запомнил, когда Лада собирается переходить границу:
– Я подъеду на Чек-Пойнт-Чарли, на всякий случай. Меня она не увидит, это для спокойствия. Вечером она вернется на восток, мы опять встретимся… – он чувствовал ее ласковое тепло, слышал низкий, сдавленный стон:
– Как хорошо, милый… – она скомкала в кулаке край тощей подушки, – я люблю тебя, так люблю… – как и ожидал Наум Исаакович, американские купюры открыли им путь на второй этаж кафе. Он понял, что хозяин привык к таким просьбам:
– У него здесь что-то вроде дома свиданий, для своих людей… – бывшая или настоящая монахиня, допив кофе, шмыгнула в дверь, Эйтингон со значением водрузил на стойку портмоне:
– Два черных кофе, товарищ, – вежливо попросил он, – и вот еще… – очередная купюра заняла свое место под слепо отпечатанным, захватанным пальцами меню:
– Еще час, – предупредил его буфетчик, – к вечеру здесь становится людно… – Наум Исаакович с сожалением отозвался: «Конечно». Поднимаясь по узкой лестнице, удерживая картонные стаканчики, он прислушался:
– Ландыш, ландыш белоснежный, розан аленький…
Она мурлыкала себе под нос, устроившись на кровати, накинув на обнаженные плечи осенний жакет лазоревого твида, с замшевым кантом. На полу валялась сорванная юбка, перекрученные чулки, туфли разлетелись по разным углам комнаты. Эйтингон присел рядом:
– Кофе в постель, Ладушка… – она приникла к нему, – завтра у меня дела, но потом ты вернешься на восток, и мы увидимся, любовь моя… – горький кофе обжигал губы, но Ладе так было легче:
– Нельзя ничего говорить, ни о Саломее Александровне, ни о вызове в Комитет… – она скрыла дрожь, – он не должен ничего знать. Он засекречен, ему запрещено водить такие знакомства, как со мной. Если я во всем признаюсь, он может сделать что-нибудь безрассудное, а он уже сидел. Нельзя рисковать его арестом. Но я не могла отказаться, – слезы навернулись на глаза, – иначе арестовали бы меня… – Лада не могла сказать, что послезавтра должна остаться в Западном Берлине:
– Остаться, связаться с полицией, разыграть спектакль, изобразить перебежчицу… – ей захотелось укрыться в его надежных руках, – возобновить знакомство с товарищем де Лу. Но так есть шанс, что я потом окажусь в СССР, и увижу его, а не проведу ближайшие десять лет на зоне… – разговор в Комитете был коротким и понятным:
– Саломея Александровна идет со мной переводчиком, – девушка сжала пальцы, – не зря говорят, что все бывшие эмигранты работают в Комитете. Ясно, что она связана с КГБ… – Лада обняла его:
– Побудь со мной, милый, пожалуйста… – она целовала его, задыхаясь, что-то шепча:
– Сейчас опасное время, – вспомнила Лада, – какая разница, так хочется счастья… – Эйтингон швырнул стаканчик в угол:
– Пошли они к черту, Шелепин, Хрущев, и остальные. Никто не отнимет у меня Ладу… – закрыв глаза, он окунулся в ее родное тепло.
Паспорт Александру Шпинне, восемнадцатилетнему студенту, родившемуся в Берлине, выдали тоже в Берлине, в западной его части, в прошлом году. На страницах пестрело несколько штампов о переходе границы. Самым свежим был зеленого цвета оттиск, только что полученный Шпинне в будке на восточной стороне Чек-Пойнт-Чарли.
Октябрьское утро было свежим. Колючий ветерок забирался под полосатый шарф, небрежно закрученный вокруг шеи юноши. Шпинне носил провощенную куртку с клетчатой подкладкой, американские джинсы и баскетбольные кеды. С плеча свешивалась студенческая сумка. Внутри болталось несколько тетрадей, томик Сартра на французском языке, и бумажный пакет с домашним печеньем. Среди выпечки вложили записку: «Милому племяннику от любящей тети Лотты». В несессере Шпинне покоилась старомодная золингеновская бритва, миндальное мыло и зубная щетка с пастой. От его свежевыбритых щек пахло сандалом. В сумку он засунул и несколько блоков дешевых восточногерманских сигарет.
В очереди к будочке пограничника обыватели судачили о снабжении на социалистической стороне:
– Овощи у них, как были дешевле, так и остаются, – со знанием дела заявила дама с тележкой на колесиках, – за двенадцать лет мы немалую сумму сэкономили. Фридрих все посчитал… – невзрачный муж дамы, при пенсне и потрепанном плаще, тоже обремененный кошелками, откашлялся:
– Я, видите ли, бухгалтер… – очередь в обратную сторону, на восток, тащила пакеты с эмблемами дорогих магазинов на Кудам: