Вера в горниле Сомнений. Православие и русская литература в XVII-XX вв.
Шрифт:
Толстой не отважился воспроизвести эти подробности — его о. Сергий не подвергся столь сильному искушению. В реальности же зримо проявилось различие между верой и безверием, раскрыло себя неизреченное милосердие Божие. Отчаявшемуся иноку Иакову был послан некий пустынник, сумевший вернуть его на путь покаяния. Десять лет подвижник вымаливал себе прощение в покаянии — и, получив его, прославил себя ещё большими чудесами.
Вот очевидное различие между церковной и светской секулярной литературой. Несомненно, даже гению Толстого было неподсильно передать чудо покаяния и очищения души от страшного греха. Писатель отступился от невозможного и упростил истину в своём вымысле.
Несомненно также, что
В большинстве своих сочинений, как художественных, так и публицистических и богословских, Толстой, повторим ещё раз, проповедует против различных недолжных действий и состояний, как индивидуальных, так и общественных. Даже когда писатель пытается ответить на вопрос "что делать?", он больше говорит о том, чего человек не должен делать.
Поэтому пафос толстовской проповеди есть преимущественно пафос разрушительный, но не созидающий. В своей жесточайшей критике греха и порока, в "срывании всех и всяческих масок" (Ленин) — Толстой прав, пока его обличения не выходят за рамки сферы душевного, пока он касается того зла, в котором лежит мір. Но стоит ему коснуться понятий духовного уровня, как он откровенно обнаруживает свою односторонность и несостоятельность.
Критика, даже справедливая, ущербна, когда не сопряжена с указанием положительного выхода из дурной ситуации. Выход же такой только тогда не станет противоречить истине, когда хотя бы отчасти окажется соотнесённым с понятиями духовными, когда будет выстроена ясная иерархия земного и небесного, иначе всё воздвигнется на песке и — рухнет.
Толстой же отверг веру в качестве подлинного средства познания мipa, обрекая себя на абсолютную глухоту к духовному. В этом трагедия великого художника. Толстой пристально внимателен к душевно-телесной стороне жизни, он зорок во всём, что присуще этому уровню бытия, но преобладание в человеке только душевности и телесности есть состояние греховное.
"Что касается до душевности и телесности, то они сами по себе, как замечено уже, безгрешны, как естественные нам; но человек, сформировавшийся по душевности или, ещё хуже, по телесности, не безгрешен, — писал святитель Феофан Затворник. — Он виновен в том, что дал в себе господство тому, что не предназначено к господству и должно занимать подчинённое положение. И выходит, что хотя душевность естественна, быть душевным человеку — неестественно; также и плотяность естественна, но быть плотяным человеку — неестественно. Погрешность здесь в исключительном преобладании того, что должно состоять в подчинении".
Именно поэтому, даже когда Толстой пытается создать программу положительного делания, она оказывается несостоятельной.
Таков итог последнего романа Толстого — «Воскресение» (1899).
Трудно во всей русской литературе отыскать нечто равное этому роману по силе обличительной авторской язвительности в изображении человеческого порока. Ей уступает даже сатира Щедрина. Но вряд ли справедливо называть описательную манеру Толстого сатирической, а если это и сатира, то особого рода. Писатель просто и бесхитростно называет вещи своими именами, использует слова в нейтральном, а не в экспрессивно-метафорическом значении.
Вся пустота и фальшь цивилизации, все извращения государственного устроения, весь пошлый и нелепый фарс бездушного отношения к делу — Толстым показывается бесхитростно, и оттого правота его признаётся неопровержимою. Но он неверно строит свою логику, утверждая: поскольку все проявления подобного устройства общественной жизни фальшивы, то и само устройство достойно безусловного отрицания. Подлинный же вывод может быть и иным: если проявления подобного устроения фальшивы, то они могут иметь преимущественно не внешнюю, но внутреннюю причину: укоренённую в душах людских греховность, и поэтому борьба с ложью посредством внешнего уничтожения общественных институтов не даст желаемого, ибо общественная жизнь всё же уложится в какую-то форму, а при неизжитом внутреннем грехе все формы будут неизбежно искажены и проникнуты ложью и фальшью.
Толстой же противопоставил фальшивой цивилизации, по своему (руссоистскому) обыкновению, идею природной гармонии и детской близости ей, обозначив эти два уровня уже в самом начале романа.
Знаменитое начало «Воскресения» способно мощно воздействовать на эмоциональное сознание человека, но оно же может возбудить и недоверие к самому выбору этого пантеистического (а пусть и не пантеистического даже, а просто эмоционально-любовного по отношению к природе) критерия подлинности жизни. Почему сила жизни, заключенная в природе, должна явить собою образец для жизни человека? Кто-то и возразит: человек хоть и часть природы, да всё же чем-то и выделяется из неё, из этой бессознательной стихии, и именно сознательностью своею выделяется, цивилизованностью. Если же цивилизация пока не устоялась и грешит многим, так на то и прогресс имеется, чтобы всё одолеть постепенно.
Можно и иначе смотреть, пессимистически: когда природа не может вразумить человека, конец неизбежен.
Одолеть такой оптимизм прогрессивных чаяний и пессимизм от видимого бессилия природы следует лишь поиском опоры иной, и обрести её, прочную опору, можно лишь на духовном уровне. Но Толстой не выходит из сферы душевных стремлений. Веру он сверг, а разум выше себя высот не одолеет.
Толстой беспощадно изгоняет веру и с рассудочной трезвостью вторгается туда, где пребывать без веры бессмысленно.
Если человек начнёт вслушиваться в совершенно незнакомый ему язык, то слышимые им звуки могут представиться ему бессмысленными, нелепыми, даже и смешными — пусть при том будут звучать самые высокие истины. И человек может даже начать обличение того, что он слышит, но не понимает. Утратив понимание языка веры, Толстой так и поступает: начинает обличать этот не воспринимаемый им высокий смысл как пустую внешнюю форму, нелепую и фальшивую. Он подходит к таинству Евхаристии и своим отчуждённым взором сосредоточивается лишь на внешних моментах им созерцаемого. То, что давало особый эффект при описании житейской фальши (будь то театральный спектакль в "Войне и мире" или судебное заседание в "Воскресении"), оборачивается кощунственным глумлением, когда тот же приём применяется к сущности высшего уровня. Таково описание богослужения в тюремной церкви, данное в романе "Воскресение".
Представим себе полностью глухого человека, попавшего в симфонический концерт и взявшегося его описать. Несомненно, увиденное должно представляться ему верхом нелепости: судорожные порой движения оркестрантов и дирижёра, неподвижность публики-в абсолютной звуковой пустоте бессмысленны и смешны. Так же и Литургия не может не показаться нелепым внешним действием для духовно глухого человека.
Это входит во внутреннее противоречие с самим замыслом романа, претензия на духовное осмысления человеческой судьбы в котором обозначена изначально названием.