Вера
Шрифт:
Наташу нельзя было упрекнуть в невнимательности. Огласив очередную порцию восхищения супругом, она передала слово какой-то болтушке, подошла к Вере, забрала коробок, чиркнула и сунула в рот.
И достала спичку уже потухшую.
И дымком дыхнула.
И повлекла Веру комнатами.
Мимо игровой, где, отодвинув приглашенного клоуна, их сынки разбирали подарки, позволяя гостевым детям играть чем попроще и узурпируя лучшее.
Мимо библиотеки, где декоративные панели в виде книжных корешков, маскируя ироничные детективы, имитировали «умную» литературу.
Мимо
Наташа потрепала точно такого же, вертевшегося в ногах, и потащила Веру дальше.
Среди всей этой обстановки, где и хозяева, сколь ни обживались, выглядели чужими, за одной из полуприкрытых дверей Вера мельком увидела стену его кабинета. Позади широкого и пустого, словно покинутый аэродром, стола на стене была роспись – густой еловый бор.
В этой мелькнувшей лесной сцене, совсем не вяжущейся с ледяной безупречностью других помещений, проявлялось его упорство, сопротивление дизайнеру, жене, не желавшей понять и принять вздорную интерьерную самодеятельность мужа, и что-то еще, неясное, но куда более могущественное.
Вера готова была спорить, что отец семейства, борец и вероятный убийца, запирается иногда здесь и смотрит в нарисованный лес. И благоухающая прохлада, запахи мха и хвои овевают его, питают что-то иррациональное, бессмысленное и русское, что теплится на дне его законопаченной откатами и решенными вопросами души.
Наташа, приехавшая в город на семи холмах сразу после окончания школы, добилась полного потребительского триумфа. Ее детство состояло из непригодного закутка, облупленной эмали, окошка с замазанными трещинами, а за окошком яма, кое-как закупоренная будкой сортира, и вся Россия позади. Единственным лакомством была разогретая на сковородке и остуженная, перемешанная с солью, скатанная в комочки сметана. Если есть с закрытыми глазами, от черной икры не отличить. Рецепт якобы исходил от видавшей виды секретарши начальника ГУВД. Ей можно было верить. Наташа произрастала из слежавшейся, утрамбованной нищеты, которую и огонь не возьмет, потому что память не воспламеняется.
И вот она вырвалась с полиэтиленовым пакетом, где пара застиранных вещичек и банка собачьего жира от простуды. И у нее теперь семья по всем понятиям, дом, сыновья, муж-кормилец. Чего еще может желать обыкновенная, соскальзывающая к сорокалетию россиянка с отзывчивой щелью, исправным желудком и здоровыми косметико-кутюрными потребностями.
Когда они добрались до самых недр, до хозяйской спальни, Наташа толкнула Веру на бархат покрывала и нависла над ней отшлифованным спортом и регулярным массажем, слегка лишь ненатуральным телом.
Она посмотрела на Веру и вдруг нанесла ей такой поцелуй, что сначала захотелось отпихнуть, потом расхотелось, а потом уже сама не знаешь, чего хочется, потому что себе больше не принадлежишь, и вообще не существует никакого «я», только тягучее марево.
– Запустила ты себя, – ласково пожурила Наташа, перебирая Верины кудри. – Седину не закрашиваешь. – Меня вон мать не кормила, сиськи не выросли, и что я, скисла? Грудь вперед, и пошла, – и Наташа повела расправленными плечами, демонстрируя деликатную, но выпуклую работу хирурга.
Вопреки кажущейся самоуверенности, Наташу терзали сомнения. Она не могла избавиться от чувства, что муж, сыновья, банковская карта, членство в спортклубе, собственность, – что все это ей не принадлежит. Каждое утро проверяла имя вкладчика, цифры на счете, караты, номера свидетельств, но непрекращающаяся течь истощала ее. Она накупала продуктов больше, чем могло употребить семейство, с расчетом вскоре обнаружить плесень и с наслаждением выбросить. Она нанимала и увольняла прислугу, летала на сутки за тысячи километров, жертвовала нуждающимся, делала все, что и Вера когда-то себе позволяла, но не из-за беспечности, а ради того, чтобы ощутить свое пространство и место, поверить в систему координат, убедить себя и других, что это все она и это все ее.
В первые годы она, тьмутараканная оборванка, без денег, связей, фигуры и милой мордочки, по утрам бежала на лекции, а потом до поздней ночи тарелки грязные в кабаке собирала, а в остальное время старика, заживо тлевшего, подтирала за право бесплатно ютиться на соседней койке зловонной комнаты возле кольцевой.
Она со своим лицом, похожим на подъезд шестнадцатиэтажного панельного дома, имея на руках шваль, которой ее наделили природа и непутевые родичи, разыграла свою партию с такой ловкостью, так хитрила и блефовала, что все козыри покрыла, а у этой столичной цыпы, распростертой теперь перед ней, золотые деньки пролетели, ни денег, ни детей, ни мужика. Щемящая радость от совокупности фактов бодрила Наташу.
Если спросить ее, так ли это, ни за что б не признала. Она и сама до конца не осознавала весь масштаб своих чувств к Вере и подобным. А доброго совета, сострадания ей не жалко, она и средствами может ссудить, не обеднеет, ейный еще нагребет. Зато сколько потаенной радости, если Вера не сможет вернуть. Если начнет юлить, просить отсрочки, мелочь ненужную мальчишкам таскать, а потом исчезнет, перестанет отвечать на звонки и сменит номер. Тогда Наташа в счастье будет плескаться – честная, порядочная, не приезжая, прячется от нее из-за неспособности отдать пару-тройку тыщенок зелени, изводит себя укорами, начала выпивать, проклинает судьбу и покоя не ведает ни днем ни ночью.
– Ребеночка тебе надо, – дышала Наташа, пока ее пальцы наматывали и распускали Верины пряди, касались шеи, вскрывали кокон платья. – Думаешь, откуда мои взялись? Думаешь, я подгузники люблю менять или этого к себе привязать хотела? Я себя кончить хотела с тех пор, как меня в четырнадцать отчим отымел. Я его в каждом мужике вижу. Глупо, но не в моей власти. А мелкие хоть как-то примиряют. Первого родила – отпустило. А когда снова стало накатывать, чпок – и второй. Я бы еще одного заделала, так тошно иногда, ни таблетки, ни вискарь не помогают, но после кесарева в завязке, доктора запретили.