Вербы пробуждаются зимой(Роман)
Шрифт:
— «Зря бежал». Эх, парень! А совесть где? Слово солдата? Нет, брат, коль дал командиру слово, то дух вон, кишки на телефон, а сдержи его. Так, хлопцы, что ли?
— Так! Конечно! — зашумели вокруг.
А тут горнист и подъем грянул. Встали с пчелиным гулом бойцы, вспоминая Гапку, на дорогу весело повалили. Словно и марша не было, и усталость с плеч.
Подошел старшина, тронул ус кулаком:
— Ну и бес ты, Степан. Спасибо!
В ночь на девятое августа 1945 года на советско- маньчжурской границе очень долго и беспокойно выли шакалы. Бойцы объясняли это всяк по-своему. Одни говорили, что, мол, шакалы услыхали запах кухонь и всполошились, другие
Степан Решетько, заинтересованный в крепком сне не меньше, чем другие, опроверг все эти слухи и домыслы начисто. Высунув голову из-под плащ-палатки, он оглядел лежавших вповалку по траншее бойцов и тоном знатока сказал:
— Все, что тут говорилось, — брянская липа. Сказки моей бабушки.
— Это почему? — спросил, повар из комендантского взвода.
— А потому, что почитай Фому. Понятие в животных надо иметь. В деревне каждая баба знает, что собака воет к беде, к погибели своей. А шакал, он кто? Та же собака, только дикая. И воет он вовсе не по твоему гороховому супу, дорогой шеф-повар. Нюхать он его хвостом хотел. Он, брат, избалован на куропатках да на оленях. Ему фазана подавай. А ты суп, концентрат. Не зазнавайся, милок.
— Да и ты не загибай, — отозвался повар. — Там люди с голоду мрут, собак поели. А ты… фазаны.
Решетько быстро поправился.
— Ну, не фазаны, так еще что-нибудь. Какая разница. Только не с голоду. Уверяю. Голодные скулят, лают. А эти слышь? На погибель императора Хирохито воют.
С ближних пограничных сопок донесся нагнетающий тоску и жуть вой нескольких шакалов. Они тянули разноголосо и в разных местах.
— Ав-ав! А-у-у! — гнусаво выводили старые.
— Тяв-тяв! Тя-у! — подпевал молоденький голосок.
— Чтоб вы подохли, — выругался Егорка, натягивая на голову полу шинели. — Поспать, проклятые, не дадут.
— Ничего, — проговорил Решетько. — Пусть напоследок повоют. Недолго им осталось. Часика три, четыре…
В предсказаниях Решетько была большая, доля истины. В ту ночь шакалы выли на маньчжурских сопках и в самом деле в последний раз. В шесть утра, когда на небе только что заиграли первые солнечные блики, безмолвные солки Маньчжурии вдоль Амура и Уссури содрогнулись от тяжелого удара тысяч русских орудий и лавинного обвала гвардейских минометов. Языки огня кромсающе заплясали по голой, иссохшей земле. В небо взлетели тучи пыли, камней и дыма. С траншей, расположенных на южных скатах, было хорошо видно, как огневой вал, сметая все на своем пути, ползет все выше и выше на сопки, окутывая их черным саваном. Но вот огонь перевалил за сопки, и сейчас же над изготовленными к бою ротами, батальонами, пехотными и танковыми полками повисли красные сигнальные ракеты, означающие одно лишь всемогущее слово: «Вперед!»
Дымные хвосты еще таяли над головами, а солдаты уже выскочили из траншей, укрытий и, вытягиваясь цепью, беря на изготовку оружие, двинулись на почернелые от разрывов вражеские сопки. Бежать тут было нельзя. Круто, да и с полной выкладкой тяжело. Каждый нес большой запас патронов, воды, противотанковых и ручных гранат. Люди просто шли чуть ускоренным шагом, одни, слегка пригибаясь, прячась за камни, другие, надеясь, что у врага все перепахано снарядами, во весь рост.
Степана Решетько судьба-злодейка свела в наступлении с Иваном Плахиным — человеком, который совсем недавно мял ему в вагоне бока. Не хотелось попадаться ему на глаза, да что поделать. Приказ командира— закон. А закон этот гласил: «Солдатам Плахину и Решетько обеспечить продвижение роты по тропе к перевалу. В случае оживления дота скрытно подползти и уничтожить его».
Вначале Решетько надеялся, что артиллерия разнесла в пух и прах японские укрепления на высоте и ему не так уж долго придется напарничать с Плахиным. Займет рота перевал, и он, как и прежде, будет идти вместе с молодыми солдатами. Но это предположение не оправдалось. Не успела рота пройти и ста метров, как с голой сопки, куда вилась дорога к перевалу, ударил крупнокалиберный пулемет. Солдаты посыпались наземь.
Плахин свалился за камень, чуть высунувшись из-за него, осмотрел скат высоты. Увидеть дот днем было трудно. Всюду в хаотическом беспорядке валялись камни, чем-то напоминающие огневые точки. Но все же натренированным, опытным взглядом Плахин успел отличить красный куст травы от пляшущего языка пулемета. Это же заметил и Решетько. И они оба, не сговариваясь, поняв друг друга без слов, поползли.
Путь им предстоял дальний и трудный — метров триста по открытой местности, усыпанной обвальными камнями и острым кремнем. Во время тактических учений на преодоление такого расстояния уходило добрых минут тридцать. Сейчас же вдобавок ко всему над головой свистели пули, и, прежде чем двинуться дальше, приходилось тщательно выбирать надежное укрытие.
Плахин полз торопко, далеко выбрасывая вперед правую руку, зажавшую автомат, молча посапывая и сплевывая сбитый с сухотравья песок. Решетько же ни ползти, ни лежать молча не мог. Молчание для него было мучительнее, чем острые камни под коленками. Он уже не обижался на Плахина. Нет. Сейчас ему даже стало жалко его. Он, Иван Плахин, и под пулями, поди, думает о ней — рязанской девчонке. Да и как не думать, когда до нее, может, осталось каких-то пять, десять дней воины: с самураями-то долго цацкаться не станут — опыт какой, да и сила! А на пути вон хлещет и хлещет проклятый пулемет, словно пронесло его, будто патронов там горы.
Решетько плечо в плечо поравнялся с Плахиным и, чтобы как-то заглушить душевную тоску товарища по девчонке, отвлечь от нелегких мыслей, весело кивнул:
— Эх, и случай был у меня с молодкой одной!
Плахин подтянулся на локтях вперед, вздохнул:
— Ах, черт! Даже под пулями неймется тебе. Ползи. Там рота ждет, батальон…
— И сие мне известно, — ответил Решетько. — Может, сам командующий стоит сейчас на сопке и смотрит, как два солдата ползут у смерти на виду.
Рядом листом разорванной бумаги треснула мина. Мелкие камни секанули по каске. Ослабный осколок, нудно пропев над ухом, шлепнулся где-то близко у ног. В нос ударила гарь. Решетько чихнул:
— Вот и правда. Будь осторожней, Иван. Очнулся Хирохито. Как бы не заметил, гад.
— Ты за собой гляди. Прижимайся ниже.
— Ладно, — буркнул Решетько и, обогнав Плахина, быстро пополз впереди него по лощине.
«Мне-то, в сущности, и погибнуть не грех, — рассуждал он. — Кроме вымышленных и выдуманных невест, никто и плакать не будет. А ему никак нельзя. Его и Рязани девчонка ждет. Как, говорят, она бежала в тот раз за вагоном! Как бросала цветы! Неспроста. Влюбилась, видать».
И еще думал Решетько о тех необстрелянных молодых солдатах, которые лежат там, позади, и смотрят первый раз смерти в глаза, о командирах, ждущих, когда захлебнется дот и войска хлынут через перевал, о том салюте, который, может быть, сегодня хлобыснет в вечернем небе Москвы и озарит заплаканные в радости глаза матерей.
Плахин же, как никогда, волновался за Решетько и старался обогнать его, прикрыть собою. «Случись что, — думал он, — и рота осиротеет. Где есть еще весельчак такой? А потом Катря. Какая-то искра горит у нее к нему».