Вербы пробуждаются зимой(Роман)
Шрифт:
Человек в шинели поправил лапку хвои, снял с холмика оброненную дятлом шишку и, распрямившись, чуть откинув назад голову, медленно стянул через правое ухо заснеженную шапку. Стоявший с ним рядом мальчонка хотел проделать то же, но пошарив по голове и не найдя на ней шапки, молча и виновато затих у серой полы шинели. Однако вскоре ему надоела эта непонятная неподвижность, и он, подойдя к обелиску и сняв с правой руки варежку, стал рисовать на снежной стенке незамысловатые крестики и кружочки.
Мужчина же стоял не шелохнувшись, откинув назад голову, закрыв глаза, будто сейчас его жестоко пытали, и он, не желая показывать свою слабость, принял эту гордую осанку. Хлопья снега падали на его исхудалое, с резко выступающими
В этом человеке нетрудно было узнать старого солдата Ивана Плахина. Он приходил сюда то один, то с сынишкой и подолгу стоял у холмика, под которым непробудно спал самый дорогой для него человек на свете — его милая Лена. Сколько бы ласковых слов сказал он ей сейчас, очнись она хоть на минуту, как бы берег секунды, чтобы побольше побыть с ней, будь она жива! Только теперь он всем сердцем понял, как жесток был с ней в Иркутске, как часто засыпал раньше времени, когда ей хотелось пошептаться, поговорить. Он бы отдал полжизни за те потерянные минуты, но теперь уже ничего не вернешь. Как скверно, что жизнь не возвращает упущенных минут, что человек бессилен повторять пройденное! Когда-нибудь, может, научатся возвращать свой возраст, может, не будет нежданных смертей и человек станет жить, сколько захочет. Но сейчас… Какую же лютую кару надо придумать тем, кто губит жизни, когда срок их и без того ничтожно мал! Где теперь этот гад в образе святого Денисия? К чьей душе подползает с ядовитым жалом? Прости нас, Лена, что мы их не добили. Прости, что не уберег тебя, сдурел от тишины и забыл закон солдатский — держать всегда оружие наготове. Проверить бы гада, вывернуть все его нутро, а мы посмеивались, принимали предателя за глухого чудака. Партийную организацию бы создать в колхозе, поднять на религию комсомол, а мы… Эх, Плахин, Плахин! Какой же ты к лешему коммунист?
Сынишка тронул за рукав:
— Пап! Ну чего мы тут мерзнем? Пойдем…
Плахин вздрогнул, подхватил сынишку на руки и, целуя в озябшие щеки, быстро понес к саням. Мальчонка еще не знает, что под старой сосной лежит его мать — «мамочка милая», как он ее называет. Ему не сказали об этом, чтоб не плакал, не терзал свое маленькое, еще не окрепшее сердце. Пусть думает, что мать уехала к бабушке в город и скоро вернется. Подрастет — все узнает.
— Пап, а чего у тебя на щеках слезины? Чего, а пап?.. — спрашивал он, растирая пальцем слезы по лицу отца.
— Да это так, сынок. От мороза, — отвечал Плахин.
— А почему нет у меня слез от мороза? — шарил он ладошками по своим румяным щекам.
— Ты еще маленький. Глазки твои, как огоньки, горят.
— А у тебя?
— А у меня старенькие уже. Не греют.
— А у мамы какие?
— И у мамы, как огоньки. Садись-ка. Ух, ты тяжелый какой!
Плахин усадил сына в передок розвальней, укутал его овчинным тулупом, поправил под соломой пилу, топор и тронул вожжами застоявшегося, облепленного снегом коня.
У каждого человека есть на земле свое благословенное вместо, которое он любит, перед которым преклоняется. И куда бы ни забросила его судьба, какие красоты бы он ни видел, он остается в своей привязанности неизменным, и ничто не в силах заслонить ему то, что полюбил однажды.
Таким близким сердцу местом была для Сергея Ярцева Москва. Он не думал о ней каждый день или час, как об этом пишут иные журналисты. Этого не было. Суетная армейская жизнь часто надолго уводила его от приятных воспоминаний. Но уж когда навеивалось былое, Сергей с упоенной грустью припоминал столичные улицы и площади, Большую Пироговку, где когда-то жил, березки подмосковные, под которыми пришлось встретить не одну зарю, реки в ивовых, черемушных обметах и самых красивых, самых веселых московских девчат, на которых не грех было засматриваться холостяку.
Четыре года не был Сергей в Москве. Почти полторы тысячи дней не слыхал ее шума, не видел ее улыбки, ее обнов. И потому, не дожидаясь места в гостинице ЦДСА, сдав чемодан в камеру хранения, сразу вылетел на улицу.
И что за чудо эта Москва! Минутой назад была усталость, вялость в ногах, но вышел на улицу — и нет ее. Птичью легкость придала она всему телу, омолодила дух и вот уже закружила, завертела, понесла в людском потоке по улицам и площадям.
Похорошела столица после войны! С центральных улиц сняты трамваи, и вместо них, цвинькая проводами, бегут троллейбусы. В бараньем стаде легковых машин нет больше ни одной трофейной колымаги. Мчатся серые и голубые «Волги», «Победы». Светлее и опрятнее стали дома. Одни из них подпудрены, другие подлатаны, а кое- где поднялись в вымытую синь красавцы новые. Вдоль тротуаров зазеленели, подпоясанные белыми тесьмами, молодайки липы. У Кузнецкого моста вместо разрушенного бомбой дома раскинул разноцветные шатры огромный пивной бар. Быстрые, как бабочки, девчата в белых чепчиках и коротких фартуках подносили к столикам янтарно-пенистое пиво.
Сергей шагнул под один из грибков, но сейчас же круто повернул назад. За крайним столиком, где он хотел выпить кружку пива, сидела Ася. Она ела из вазочки мороженое и восхищенно-благодарными глазами смотрела на масляно прилизанного парня с черной челкой усов.
Случись это четыре года назад, Сергей не выдержал бы, подошел и, наверно, наговорил бы всяких глупостей. Но теперь… Двоякое чувство охватило его. Ему было противно видеть Асю с этим холеным, высокомерным юнцом, типчиком, хотя он вовсе и не ревновал ее теперь ни к кому. Но в то же время и обрадовался, застав ее с ним, увидев ее влюбленные глаза. Теперь уже не оставалось ни капли сомнения в выдумках Нади. Никаких приветов и поцелуев не посылала Ася. И не вздыхала, и не лила слез по ночам. Это всё чувства Нади. Все, что писала, происходило с ней.
«Ах, Надя, Надейка! Какая ты скрытная. Как надолго зажала сердце в кулак. Ну погоди ж… Оттаскаю тебя за уши».
На углу Сретенки Сергей остановился.
«Может, зайти на фабрику, попросить, чтоб отпустили ее сейчас? — подумал он. — Нет, пожалуй, не стоит. Не будем нарушать уговора. Встретимся в шесть, как в телеграмме сказал. А сейчас… Зайду-ка я в редакцию к Николе Бирюкову. Давно не видал его».
Редакция военной газеты, как и в прежние годы, располагалась в старом здании, построенном в бедные годы, после гражданской войны, когда было не до архитектурных красот. Узкая, щербатая от сапог лестница вела на второй и третий этаж, где в маленьких комнатках с низкими потолками ютились сотрудники и начальство.
На втором этаже, в первой оправа комнате горбился над статьей чубатый офицер в зеленой рубашке. Китель его, с протертыми локтями, висел тут же на стуле. Русые растрепанные волосы сердито топорщились, будто он только что с кем подрался.
Сергей подошел к столу и дернул газетчика за чуб.
— К вам можно?
Бирюков вскочил.
— Сергей! Тысячу зим!
Друзья обнялись, взаимно помяли кости, сели друг перед другом за стол.
— Что злой, как демон? — спросил Сергей, уловив в глазах Бирюкова неугасший огонь. — Аж позеленел, бедняга.
— Статью вот готовлю, черт бы ее драл. Несусветная муть. Ни одной свежей мысли. Ни умного слова. Сплошная тарабарщина. Жвачка сонной коровы. Ты только послушай, послушай, пишет как. «Наша задача состоит в том, чтобы постоянно будировать вопросы, изучать их и ставить во главу угла». Ты понимаешь, печется о чем? Не работать, а будировать вопросы. Ставить их во главу угла. Да это же осел! Законченный канцелярист! Да я бы таких тупиц, безмозглых пней без пенсии увольнял, дня на высоком посту не держал бы. Но вот, сидят и пописывают. Вернее, мы за них пишем. — И потряс листами.