Вернись в дом свой
Шрифт:
И все-таки не терял надежды. Он еще «выкинет такую штуку», что все рты поразевают.
Думая об этом, Сашко бессмысленно смотрел в окно троллейбуса, и мелькающие мимо фонарные тумбы казались ему заготовками будущих работ.
Живописец Дацюк, к которому они ехали на «суарэ», жил на Пушкинской, недалеко от площади Толстого, в трехкомнатной квартире старого дома. Одна из комнат, громадная, полукруглая, с балконом, предназначалась гостеприимными хозяевами для приемов. Народу, как всегда, было полно. По большей части художников и скульпторов, давно знакомых друг с другом. Было несколько человек, не принадлежащих к их кругу. Например, смуглая черноволосая красавица в красном платье, бывшая жена известного архитектора, о которой Калюжный поведал на ухо Долине, что она — женщина «свободная во всех отношениях».
В перерывах между едой и выпивкой мужчины играли в соседней комнате в карты, женщины болтали. Калюжный организовал игры с фантами, с пением и танцами. Взял в зубы столовый нож, смешно скосив глаза и ступая на носках, прошелся по кругу: «Асса, асса», пародируя лезгинку. Но его запал быстро погас. А может, ему и не хотелось тратить его тут. Ведь Калюжный был вхож к академику Срибному. Каждую неделю у того на даче собирались маститые и четверо или пятеро молодых, талантливых — тех, кого уже признали талантливыми, и они знали, что их паломничество будет лестно Срибному. Кроме того, каждый по совместительству умел еще что-нибудь — один удачно жарил шашлыки, другой сбивал вкусные коктейли, третий знал бесчисленное множество анекдотов… И все умели льстить. Это была целая наука, тщательно разработанная система. Но как же терпел это Срибный, человек необычайно одаренный, честный и к тому же прямой? Не разбирался в людях? Был ослеплен каскадами похвал, которые рушились на его голову? Наблюдал и смеялся в душе? Ведь однажды он сказал о Калюжном: «Знаю, что негодяй, знаю, что врет, а приятно».
В кругу Срибного Калюжный играл роль циника и рубахи-парня. По крайней мере, так казалось поначалу. На самом же деле Калюжный имел по нескольку — и все категоричные — суждений по каждому поводу. И высказывал их в зависимости от обстоятельств. В разговорах он пренебрегал авторитетами (чаще всего теми, кто опочил или работал в отдалении), на собраниях выступал хлестко, громил, развенчивал, нападал. Он знал, что это самый верный способ утвердиться, и, хотя не раз цепенел от страха, что кто-нибудь, в конце концов, разгромит и его, продолжал в том же духе.
Последовательно исповедовал он одно: творческую манеру Срибного. Его жизненную концепцию, его вкусы и пристрастия. Никому и в голову не приходило, что это — игра. Наверно, потому-то Срибный и принимал Калюжного, в талант которого не верил. На самом же деле Калюжный культивировал все противоположное тому, о чем с такой проникновенностью глаголил у Срибного. Долина догадывался, что когда уйдет со своей должности Срибный и придет другой шеф, Калюжный перестанет превозносить вкусы и привязанности, которые исповедует теперь. И переметнется под другое крыло незаметно, но вовремя. Правда, новому шефу он так льстить не будет. Шагнет на ступеньку выше. И заведет своих клевретов, вместе с которыми и будет плести интриги, чтобы спихнуть нового шефа и занять самому его место.
Все это не так давно открылось Сашку, он увидел Калюжного и его приверженцев в особом свете, а точней — просвеченными насквозь. Теперь их нутро не прикрывали ни одежда, ни фразы, они были пронизаны невидимыми лучами. Вот Калюжный. Несколько пятен, штрихов, но ясней всего видна линия карьеры. Калюжный давно понял, что художник он посредственный, и поставил целью пробиться повыше. И ему нужно было знать наверняка, кому угодить, кого укусить, кого возвеличить. Но при случае, мог он сотворить и доброе дело.
А вот и академик Срибный. Он справедлив, отдал себя служению музам и истине. И служит искренне, почти благоговейно, считает себя художником высшего разряда (в этом его убедила и критика), хотя и не видит, что пишет на одном и том же уровне и этим его картины отличаются от картин настоящих классиков. Он слегка самовлюблен (работает для народа, но не заметил, где оборвались обычные житейские его связи с народом), не научился разбираться в людях (это не грех его, а беда), плохо воспринимает юмор и уж совсем не допускает его в разговорах о своем творчестве.
А вот Целуйко. Физически не переносит людей талантливей себя. А поскольку таких девяносто процентов, то ненавидит всех. И кусает каждого, кто под руку попадет. Погряз в лакействе, и есть в его биографии совсем уж темное пятно — недостойное поведение на войне. Иногда он выступал как критик, и его боялись — сегодня он мог разгромить то, что хвалил вчера, — муки сомнения ему были чужды.
Много у Дацюков собралось людей, не уважающих друг друга, завидующих друг другу, оговаривающих друг друга за глаза. Тут они истинные! А в обществе поднимают за недругов рюмки (тайком наступая соседу на ногу, мол, ты же понимаешь, что не этого заслуживает сей бездарь, я просто высмеиваю его), лобызаются с ними, восхваляют. И в соседней комнате шепчут на ухо: «Этот болван думает, что я говорил всерьез».
И Сашку вспомнилось родное село: там с теми, кого не уважают, за стол не садятся. По аналогии, а может, наоборот, по контрасту, Долина подумал о Примаке. Не сказать, чтобы Примаку были чужды честолюбие и желание славы. Он только делает вид, что ему все трын-трава, работает, и все, мол, ему все едино, дрова рубить или камень портить. Нет, не все равно! Но он умеет свое честолюбие подчинить другим чувствам, сдерживать его, не напирать на других, и именно потому он трижды порядочен.
И так нестерпимо захотелось Сашку работать, он представил, как погружается в тишину мастерской, отдается во власть фантазии, и едва сдержался, чтобы не ринуться туда прямо сейчас. Руки просили работы, надежда грела сердце. Сашко сам не знал, откуда она взялась. Она так давно оставила его, что он уже поверил: а не сбылось ли странное предсказание Кобки? То есть оправдалось не дедово пророчество, в это Сашко все-таки не верил, а что он так быстро исчерпал запас душевных сил, вдохновение, вкус к борьбе, а именно они и рождают надежду. Он даже засмеялся, фехтуя с воображаемой тенью: «Ну-ну, со мной такие штуки не пройдут. Я вам не Рафаэль из «Шагреневой кожи». Ни от кого не завишу и все мое ношу с собой», — перефразировал он латинскую пословицу.
Однако на следующее утро, войдя в мастерскую, почувствовал, что и рабочий пыл, и надежда угасли. А может, их и не было вовсе, просто возникло сопротивление вчерашней атмосфере, случайной компании, вымученному веселью, он словно защищался от них своей профессией и своей надеждой. А теперь увидел, что надеяться-то не на что. Его «Солдат, с войны пришедший» был все тем же старым, усталым человеком, и никем больше. Он сидел, положив на колени автомат, а на автомат — большие жилистые руки, и смотрел вдаль. Собственно, никуда он не смотрел. А должен был видеть пройденные дороги, потери, всю ту громаду, что вынес на своих плечах, должен был видеть все, что было, что он пережил. Из этого появились бы новые ростки: надежды, веры, радости. А их не было.
Была только холодная тяжелая глина, которую он перельет в такое же холодное оргстекло.
И собственное тело показалось Долине налитым холодной тяжестью. Ноги у него подломились, и он сел в свое знаменитое кресло, то самое, что стояло в подвале. Только подреставрированное, обтянутое тафтой и отлакированное. Кроме инструментов, это была единственная вещь, которую он притащил из подвала. Он не знал зачем. Ведь было два новых кресла и диван-кровать в глубокой, задернутой портьерой нише. Там у него — уголок отдыха с книжным шкафом, с торшером-баром и маленьким буфетом с кофеваркой. Наверно, взял старое кресло как талисман, как память об удаче, о первой ступеньке наверх. Которая так и осталась единственной. Вялость и равнодушие охватили Долину. Ему ничего не хотелось, ничего не желалось, он долго сидел неподвижно и смотрел в окно.