Верочка
Шрифт:
— Здравствуй, добрый мой рыцарь, — произнесла она тихим, странно-низким голосом, что должно было, видно, обозначать высшие проявления доброты. — я вчера много думала о тебе. Я всегда, когда встречу человека, начинаю о нём много думать. — Она доверительно прикоснулась ко мне. — Сегодня я попрошу тебя зайти к нам на чашку чая. Мама очень хочет с тобой познакомиться, и я думаю, что мы найдём множество интереснейших тем для беседы.
И вновь последовал «царственный» кивок. В классе я сидел как на иголках, бесновался на переменках, подрался с Губенко, и вообще что-то во мне было не так. «Пойду, — наконец решил я. — Чёрт с ней, пойду. Схожу разок, и всё. А то и правда, все над ней издеваются, смеются, Жабой зовут. Каково ей-то, одной?.. Хм, рыцарь…» Этот «рыцарь» здорово меня обезоружил перед ней, ибо кому не хочется быть рыцарем? После школы мы молча
Квартира её состояла из двух комнат — в одной жили какие-то соседи, вечно отсутствующие, а в другой — меньшей по размеру — обитала Верочка Батистова с мамой и костлявой тёткой с лошадиными зубами. Это и правда оказалась её тётя, какая-то, впрочем, двоюродная.
Стоило мне войти в их комнату, как я сразу понял, что ж такое меня настораживало всегда в Бородавке. Это был запах! Не знаю, как описать его, но именно он и вызывал во мне то чувство неприязни, которое я постоянно испытывал к Верочке. Этот запах дома с вечно закрытыми (из боязни сквозняков и простуд) окнами плотно висел в комнате, въелся во все предметы, вещи, в самих людей, живущих в ней. Что-то было в нём потребно-мускусное, что-то такое неживое и ненастоящее.
— Здравствуй, здравствуй, гордый рыцарь! — приветствовала меня её мама, поднимаясь мне навстречу из-за стола. — Есть, есть всё же ещё чистые душой мальчики!
А зубастая тётка стояла возле дверей, сверкала очками и дурашливо улыбалась.
— Меня зовут Агнесса Павловна, — говорила Верочкина мать, пожимая мне руку влажной ладонью. — Я надеюсь, что мы станем добрыми, добрыми друзьями, ибо что же ещё есть чудеснее на свете, чем искренняя, преданная дружба. Садись, садись, пожалуйста, и мы станем пить чай.
Я покраснел, пробормотал что-то и уселся на ветхий, отчаянно заскрипевший венский стул. Я не привык, чтоб со мной так разговаривали, да, наверное, и любой мальчик второй половины двадцатого века растерялся бы, потому что язык этот был странен, словно выкупан в пыли времён, давно уже утерян, почти выведен из обихода. Так могли изъясняться разве что герои Карамзина или персонажи романов Вальтера Скотта. Тогда этого я точно не осознал, но неестественность почувствовал.
Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денёк осени на переходе к зиме, однако занавески были задёрнуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в жёлтеньких обоях, чёрная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов, — всё это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо жёлтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки всё ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тётки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — всё так нелепо, нелепо.
— Вот сейчас мы будем пить чай, — говорила Агнесса Павловна, усаживая рядом со мной свою белоглазую дочь Верочку. — Ах, какой это чудесный и ритуальный обычай в России — пить чай! Ведь пьют не для того, чтобы пить, а для того, чтоб разговаривать, познавать людей, как близких, так и далёких.
— Я тоже много-много думаю о далёких людях, — тихим голосом вступила Бородавка. — Так много людей на земле, а мы так мало их знаем. А хочется знать всех, всех! Алёша, ты любишь романтические сказки?
— Люблю, — сказал я, не зная, что сказать.
— Ах, боже мой, как я люблю романтические сказки! И братьев Гримм и Гауфа, а особенно Андерсена. Ах, как хорош Андерсен! Ты любишь Андерсена, Алёша?
— Люблю, — туповато повторил я.
— Я так часто читаю сказки. Лежу и
— Ты знаешь, Алёша, — тут же включилась Агнесса Павловна, — Верочка очень много прочитала. Ты, наверное, в курсе дела, что жизнь моей дочери сложилась трагически. Она родилась с четырьмя пороками сердца, с четырьмя одновременно! Совсем маленькую её прооперировали, но жизнь её отличалась от жизни иных, здоровых детей. Постельный режим… бе-бе… бесконечные страдания… — Агнесса Павловна беспомощно всхлипнула и достала, как фокусник, из манжеты кофточки скомканный носовой платок. — Поверь, Алёша, это так тяжело. А потом тяжкая утрата. Умер Верочкин отец, мой муж Лев Селиванович, и жизнь совсем стала трудна и безумна. А дочь моя всё лежала, и врачи не предрекали ей скорого выздоровления. Что могла делать моя маленькая, моя беспомощная девочка, моя Ве-ве… Верочка! Она читала книги, сказки. Она слушала чудесную музыку по радио, но я знаю, знаю, какими нечеловеческими усилиями давалось ей это… всё это… Я знаю! — Голос её зазвенел, натянулся и, наконец, лопнул, как перетянутая струна.
Она глубоко вобрала в себя воздух, а уж вышел он из неё плачем, горьким негромким плачем. Она закрыла лицо одной рукой, а в другой всё комкала платок. Толстая Верочка задвигалась рядом со мной, задышала часто-часто, астматически. Белёсые её ресницы быстро заморгали, и по лицу привычно побежали слёзы. Нос её сразу покраснел.
— Мамочка! — закричала она, медленно и неуклюже передвигаясь к матери. — Любимая моя, золотая моя! Не плачь, не плачь, моя самая любимая, самая-самая, мамуленька моя! Пусть уж я одна у нас буду плакать! Чтоб никто, никто больше, а только я одна!..
Они обнялись и слились в один плачущий клубок, жалкий и трогательный одновременно. От двери тоже послышался печальный всхлип — там заплакала их тётка с лошадиными зубами. Очки у неё вовсе запотели. Я вжался в стул, не зная, что мне делать. Абажур оранжево плыл над столом, освещая эту минуту грусти и слёз. Но, наконец, они оторвались Друг от друга, и мать, вытирая глаза, сказала:
— Прости нас, Алексей, за постыдную сцену. Иной раз и хочешь, а не можешь сдержать слёзы. Всё вспомнилось разом — и болезнь дочери, и смерть Льва Селивановича, и всё, всё. Не плачьте больше, Верочка, Дуся! Не нужно больше плакать… Надо занять нашего гостя. — Но настроение резко переменилось. Уже, видно, и самой Агнессе Павловне расхотелось вести светскую беседу, и Верочка настроилась на грустный лад. — Дружите, дружите, милые, — элегически говорила Агнесса Павловна. — Ты помогай ей, Алёша. Ведь она как училась? В постели, всё больше романтические истории читала. — Она усмехнулась, как, наверное, ей казалось, с лукавинкой. — Я ведь и сама порой так замечтаюсь, так замечтаюсь, что покупатели недовольны бывают… Я кассиршей работаю, в аптеке. Боже, как прекрасно мечтать и думать о чём-то таком, хорошем…
Тут я скоро собрался домой, не слишком убедительно ссылаясь на уроки и какие-то дела.
— Ты заходи, заходи, помогай ей, Алёша, — с улыбкой упрашивала меня Агнесса Павловна. — Мы всегда будем рады тебе.
— Приходи, Алёша, — улыбалась и Верочка. — Хоть завтра, после уроков. Давай опять придём чай пить.
А костистая тётя Дуся обнажала в улыбке зубы свои и не то махала мне рукой, не то крестила на прощание.
Я быстро сбежал по лестнице и вырвался из подъезда. Воздух показался мне необыкновенно свежим после спёртого, прокисшего духа той комнаты. Уже смеркалось. Дом зажигал окна, белел снежок, темнели кусты на газоне. Как хорошо было на земле! Я подумал, что меня уже давно ждут дома и я сделаю уроки, потом зайду на шестой этаж к соседу и приятелю Витьке — поменяться солдатиками, потом посмотрю телевизор… Нет, нет, есть ещё нормальная жизнь на земле. И я опять несколько раз глубоко вздохнул.
4
— Значит, ты всё-таки с Бородавкой дружишь, — констатировал Серёга Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрёк, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?
— Зачем, зачем, — огрызнулся я. — Чего ты привязался? Никто с ней не дружит. Ну, зашёл один раз, так что, нельзя?
— Да нет, — пожал плечами Серёга. — Только ведь она… У неё ведь эти, бородавки. И вообще рожа такая…
— Хватит! — сказал я вдруг твёрдо, памятуя о своём рыцарском достоинстве. — Что ты всё: Бородавка, Бородавка! У неё и имя есть, между прочим.