Верочка
Шрифт:
— Тише, ребята, тише! — повысила она голос. — Что такое с вами? Невозможно вести урок.
Когда последний урок закончился и прозвенел звонок, все как-то не очень торопились выбежать из класса. Постепенно кольцо ребят окружило Верочку, все стали пакостно ей как-то улыбаться, подмигивать, что-то бормотать. Краснощёкое даже защёлкал у неё перед лицом пальцами. Верочка с немым удивлением смотрела на это, ибо уж давно её никто не дразнил: то ли привыкли к ней, то ли и правда меня опасались.
Первым выкрикнул слово «Бородавка!» Губенко. Оно прозвучало, как призыв.
— Бородавка! —
— Бородавка! — выл и дико приплясывал Губенко.
— Бородавка! — выпевала презрительно красавица Мещерская.
— Бородавка! — стальным Бескудина.
Все кувыркались, орали, танцевали, высовывали языки — шла дикая детская травля. Свист и вой стояли в классе. Один я был чуть в стороне, не принимал в этом участия и только краснел и не знал, что же мне делать. Самым странным было то, что Верочка не зарыдала мгновенно, не стала закрывать руками лицо, а только совершенно выпучила глаза и чаще, тяжелее задышала. И уж полной для всех неожиданностью были её слова.
— Я вас не боюсь! — громко сказала она. И смех, вопли разом оборвались. Настала тишина. И в этой тишине ещё резче, необычайней прозвучал её ватно-уверенный голос: — Вы все злые ребята, я это знаю. Вы все меня всегда хотите обидеть, потому что я беззащитная. Но я не беззащитная. У меня есть мой рыцарь, образ моего сердца — Алёша! Он не даст меня в обиду! Он добрый и прекрасный человек! Когда мы с ним вырастем, то поженимся и родим много-много прелестных детей, мальчиков и девочек. И он всегда будет оберегать меня, и мы всегда будем вместе! Правда, Алёша?
Наступила совсем гнетущая тишина. Лучше бы Верочка ударила меня при всех, обругала. А так она вколотила меня в землю по самую макушку. Окончательно и бесповоротно. Есть в определённом возрасте вещи, которые говорить нельзя. О них даже, пожалуй, и думать нельзя, а уж говорить, да ещё публично…
Я стоял в этой тишине, и в голове моей бился звон, и дикая ненависть заливала мне краской щёки.
— Ты! — задушенно воскликнул я, ещё не осознав даже ужас своего позора. Я посмотрел перед собой и увидел искривлённое едкой улыбочкой лицо Иры Мещерской. Тут меня прорвало. Я повернулся и пошёл на Верочку, округлив от ненависти глаза. — Ты дура и сволочь! — кричал я ей. — Ты дура и сволочь! У тебя волосы на ногах растут! У тебя все ноги в волосах! Дура! Сволочь! Дура!
Что это было? Скорее всего истерика, исступление, потому что, кроме бессвязных своих криков, я почти ничего не слышал. И ничего не видел. Но прекрасно представляю себе, словно чужим взглядом вижу со стороны свою бьющуюся в гневе фигурку. Вижу и её фигуру, расплывчатую, скованную внезапным страхом, ужасом, с испуганными белыми глазами и толстыми короткими ручками, прижатыми к груди, как на пошлых иллюстрациях к пошлым сказочкам.
А кругом стояли ребята, объединённые тогда лишь одним: презрительным любопытством. Ах, почему прекраснейшая пора — детство — бывает так бездушна и зла!
Накричавшись до одурения, я выбежал из класса и долго бродил потом по улицам. Придя домой, я нагрубил бабушке и почти весь день пролежал на своём диванчике, глядя в потолок
Утром я вошёл в класс, хмурый и угрюмый. На удивление, меня встретили не улыбочками и дразнилками, а как-то даже вежливо-отчуждённо. Верочки Батистовой, естественно, не было. Они изволили переживать свою травму дома. После уроков Мария Васильевна попросила меня задержаться. Она села рядом со мной за парту и внимательно посмотрела на меня, сверкнув очками.
— Верочке вчера стало плохо, — медленно проговорила она. — Что у вас произошло? Почему ты кричал на неё?
Некоторое время я молчал и не хотел даже отвечать, но потом наконец выдавил из себя глухо:
— Потому что она дура…
— Это не ответ, — строго сказала Мария Васильевна. — Как же ты мог так накричать на больную девочку, на свою подругу, что её забрали в больницу? Приехала «Скорая», и её забрали в больницу. Ты знаешь, что её отвезли в больницу? — Она помолчала. — Как же так, Алёша, как же так?
— Она сама, — буркнул я, но по-прежнему агрессивно. — Что я для неё? Она сама!..
— Так нельзя с человеком! С больным человеком! — воскликнула учительница и даже прихлопнула рукой по доске парты. — Ты пойми, она ведь только оттого, что одиночество мучило её, оттого, что не понимала, не находила путей… — Мария Васильевна сама оборвала себя и сказала в сторону: — Да что ж это я тебе… Ты же ребёнок. Иди, Алёша, иди.
Я вышел. Через несколько дней нас отпустили на летние каникулы. И этим же летом мои родители переехали на новую квартиру.
7
Однажды — мне уже было лет пятнадцать, я и жил не там, и учился в другой школе — шёл я с приятелем по улице, беззаботно беседуя. Мы возвращались с репетиции нашего школьного ансамбля и обсуждали полетевший звукосниматель на бас-гитаре. Была весна, и ручьи журчали под ногами, и весело рычали автомобили, все облепленные грязью. Синее небо кружилось облаками и пьянило голову. И вдруг услыхал я пронзительно-ломкий голос:
— Алексей! Алёша!..
Я остановился и обернулся. Ко мне, спеша, подходила пожилая толстая женщина, нелепо перепрыгивая через лужи, стараясь не попасть в них ногой. Подойдя, она посмотрела на меня добрыми глазами и как-то заискивающе улыбаясь. Сначала я не узнал её и, только пропустив через память целую галерею лиц, вспомнил: это же мать Веры Батистовой! Как бишь её?.. Агнесса Павловна…
— Как ты? Ну как? — спрашивала она торопливо.
Да, она сильно постарела. Бесцветные кудельки всё ещё лепились у неё на лбу, и даже шляпка, по-моему, была, но весь облик её уже не казался энергичным, решительным, а вялым, сонным, старым. К тому же она была ещё и ярко накрашена, впрочем, как всегда, безвкусно и даже вульгарно немного. Губы у неё дрожали.