Весеннее солнце зимы. Сборник
Шрифт:
Итак, я обычно панически боялся потерять время. И это было в первый раз, что мне самому хотелось отложить чтение.
Пересилив себя, я настоял на том, чтобы мне разрешили позаниматься отчетами Куокконена вдвоем с сегодняшним читателем.
Уже стесняясь своей настойчивости, я втиснулся в маленькую читалку так бесшумно, что человек, глядящий в фильмоскоп, не сразу заметил меня.
Он мог бы сидеть, но стоял, сгорбившишь над смотровой щелью фильмоскопа. Чем больше я смотрел на него, тем больше чудилась мне в
Но вот человек оглянулся, и я вдруг понял, что он ничуть не грустил. В его лице, поглощенном своими мыслями, не было и следа печали — одна сосредоточенность.
Он улыбнулся, улыбнулся той неуверенной, но доброжелательной улыбкой, в которой можно было прочесть: «Я еще не понял, кто вы — киборг или вспомогательное устройство, — но в любом случае я вам рад».
И я, еще ошеломленный своей нелепой ошибкой, объяснил наконец, кто я такой и зачем явился.
По-настоящему мне бы надо было разделить с ним материалы и заниматься самостоятельно, но непреодолимая рассеянность и странное любопытство к нему мешали мне сделать это.
Артем — так звали его — то и дело возвращался к просмотренному.
— Если вы не возражаете, я включу это место еще раз, — говорил он как бы сквозь зубы, с бледным от нетерпения лицом, и мы снова просматривали кусок, который я помнил уже наизусть.
Впрочем, я смотрел не столько на ленту, сколько на него. Я почти бессознательно отпечатывал в себе, в своей памяти его крепкие и все-таки дрожащие в безотчетном нервном напряжении пальцы, его пристальные темные глаза, его мягкие волосы, его мимолетную улыбку, обращенную ко мне, — мягкую, как бы извиняющуюся улыбку, но совсем короткую, тут же смываемую с лица напряженным вниманием к Куокконену.
Он не говорил со мной, пока шла лента. Только когда мы поставили аппарат на перестройку, поинтересовался, давно ли я изучаю Куокконена.
— Не так часто, — сказал он, закуривая, — встречаешь ум, подобный этому.
Я согласился.
Он нетерпеливо проверил, хорошо ли идет перестройка аппарата, и при этом, заметил я, касался пленки почти с нежностью, словно она хранила какую-то часть самого существа Куокконена.
И когда мы уже снова сидели у фильмоскопа, сказал глухо:
— В такие минуты только и понимаешь, что мир — не цветная иллюстрация к нашим теориям.
…Разошлись мы поздно.
— Ваш голос… — сказал Артем, когда мы уже расставались. — Странный вы выбрали для себя тембр… Если бы вы не говорили вещей, очень близких мне — ну, так, словно они: родились не в вашей, а в моей голове, — я бы подумал, что вы насмешничаете.
— А почему бы и нет, — не удержался я от маленькой мистификации.
— Может быть. Все может быть. Но поскольку то, о чем мы говорили, видимо, справедливо, то искренни мы были или нет, уже не имеет значения!
И вот, когда он пошел от меня, то, почти тупое в своей бессознательности, любопытство, с которым я вбирал его в себя весь вечер, вдруг осветилось каким-то странным восприятием. Я увидел его так, словно все вокруг, все, кто проходил в это время по улице, были только тени, бледные тени по сравнению с ним. И то, что он уходил, удалялся, наполняло меня невнятной,
С этого и пошло… Я встретил его еще. Это не было трудно — ведь отчеты Куокконена существовали тогда чуть ли не в двух экземплярах. Я примирился с тем, что, возможно, мешаю ему. Мне необходимо было понять, в чем дело, что меня в нем привлекает — «привлекает» не то слово, — что заставляет меня часами следить за ним и чувствовать себя ограбленным, когда он уходит… Мне и сейчас это не очень понятно. А тогда… Но не нужно рассеиваться…
В наше время искусство описаний почти утрачено. Да и зачем описывать, когда кинолента, магнитофон, энцефалограмма, сплошная память в любую минуту «воспроизведут» вам человека — вот он каков был! Боюсь, правда, что таким образом мы почти разучились видеть специфически человеческим образом!
Я тоже мог бы отослать любого, кто заинтересуется Артемом, к своей сплошной памяти, но ведь это мне, мне самому нужно вспомнить, чем он меня так привлек, приковал к себе. Мне нужно понять, а сплошная память мне тут мало подскажет.
Так чем же? Чем?.. Может быть, вначале эта улыбка, такая открытая, заранее открытая мне навстречу. Это не была простая вежливость — ее-то я определяю с первого взгляда. Доброжелательность, готовность воспринять меня, понять! Это было минутно, да, это было мгновенно, он слишком был занят пленкой, он как бы тут же сказал себе: «Новое существо… Но я занят, я очень занят сейчас… к сожалению… Это существо — целый мир, но я уже занят сегодня…» Это я-то — целый мир? Тогда как во мне только и были жесткая пружина воли и огромное количество фактов, собранных мной для того, чтобы найти.
Потом я долго глядел, как он работает. Я ведь тоже занимался Куокконеном. Казалось, я мог бы его понять. И он не просто любовался, у него тоже была своя задача, своя цель. И все-таки — я это видел — часто он готов был забыть и забывал, наверное, для чего взялся за эти пленки. Забывал и глядел глазами Куокконена, ощущал в себе душу этого ушедшего человека! Тогда и я в свою очередь пытался глядеть так же, но тут что-то во мне сопротивлялось: не Куокконен ведь нужен был мне, а будущее человечества!
Во мне нарастал протест, но протест, как бы это сказать, робкий. Мне хотелось дотронуться до Артема, прошептать ему: я интереснее, взгляни на меня! И тут же опять страстная его увлеченность заставляла меня сомневаться. И, окончательно сбивая с толку, была, кроме того, во мне непреодолимая рассеянность, чем-то сродни рассеянности Артема. Ибо то, что он отвлекался от главной своей цели, рыскал вокруг, я склонен был называть именно так. Я тоже смотрел пленки Куокконена, делал все, что нужно, но при этом думал о себе, об Артеме, думал неопределенно, больше эмоциями. И все следил неотрывно за его мягкими и в то же время порывистыми движениями, за блеском и тенью его глаз, легкой дрожью мускулов на щеках…