Весной Семнадцатого
Шрифт:
– Ну, читай, читай! Мы все вредные, кусаемся!
И Митрий, жмурясь, похохатывая, читал:
– "Бука". Буржуазно-колыбельная песенка.
Спи, дитя мое, усни,
Мне с тобою мука.
Ручек к "Правде" не тяни:
"Правда" - это бука...
Спи под песенки мои,
Спи, моя услада:
В "Правде" Ленина статьи
Хуже злого яда.
– Ленин - это которого в запертом вагоне германцы к нам прислали? спросил Максим Фомичев, ухмыляясь. Спросил так, будто все знал доподлинно и желал кого-то "подковырнуть".
– Слушай разных
– Да почему же на буржуйском, фальшивым? У меня свой - ого-го! И пою в нашенской церкви, что это еще за буржуйская такая? Бог везде один, - гудел, осердясь, Максим.
– Бог один - клиросы разные, - отвечал Аладьин.
И говорил уже не Фомичеву, всем мужикам:
– Ленин самый главный большак и есть. Был в изгнании. Действительно, через Германию переезжал. С товарищами. Ну и что? Вишь, союзнички наши не пустили через свои земли: не выгодно, против их идет, стало быть, супротив войны и богачей... Говорю, за нас стоит накрепко. Не любо кому - обливают грязью, авось какой дурак и поверит.
Максим сердито раскрыл рот, хотел возразить, но Митрий Сидоров гремел-звенел, читая:
Что ни слово - то беда,
Что ни строчка - пытка:
Не видать нам никогда
Прежнего прибытка!
Дни вольготные пришли
Всей рабочей шпанке.
Будем, детка, без земли
И без денег в банке!
Изба так и заходила ходуном от мужичьего хохота.
– Ловко поддел!
– Ай да Вредный мужик!
– Для кого вредный, вот вопрос?!
– А я про что? На тебя похож! Ха-ха-ха!..
Мужики разговаривали, зубоскалили, как всегда не обращая внимания на Василия Апостола, на учителя и его книги, закуривали, будто находились на улице. Если в библиотеке не было Татьяны Петровны, мужики и матюгались, не стесняясь.
Но далекие от жизни, страшные разговоры, от которых ребятам, торчавшим в кути, в темном углу, становилось не по себе, такие бесполезные разговоры бывали редко. Как бы спохватясь, мужики обрывали себя, сызнова обычно брались за газеты, но иногда, неизвестно почему, возвращались к страшному, как сегодня. Все дедко Василий, апостол и есть!
– Люди не сороки, в одно перо не родятся. Народ на свете разный, говорю: умный, глупый... Токо перед смертью все мы одинаковы, - поучал нынче дед, успокаиваясь. Костры у него в ямах, под бровями, прогорали, еле тлели. Он выкладывал свое, любимое и малопонятное: о смерти. - Богатый ты, бедный все равно рано-поздно помрешь, не останешься навсегда жить, не-ет. Говорится недаром: со смертью не торгуйся, она с тобой завсегда ходит рядом, куда ты туда и она... Да что долго толковать - ты сам и есть смерть!
– Вот те раз! - воскликнул Митрий Сидоров, бросая газеты, и телячьи ресницы его часто замигали, плечи заходили от схватившего смеха. - Не слыхивал такого и на войне... Это как же, Василь Ионыч, я сам и есть смерть? Вот не зна-ал, я бы ей, голубушке, давно показал, где порог, где дверь!
Василий Апостол, хмурясь, уставился в пол, говорил точно самому себе:
– Жить - значит готовиться к смерти. Все мы к ней идем и никуда боле от самого дня рождения, первого своего часу... Известно - есть лекарствия от всякой хвори, токо от смерти нету. Лечись
– Извините меня, это игра слов, софистика какая-то - вмешался резко в разговор, без обычного стеснения Григорий Евгеньевич. Он оторвался от окна, даже привстал из-за стола, возмущенный, в красных ползучих пятнах, и у Шурки, как всегда, часто, сладко ударило сердце, - он, конечно, заранее был на стороне своего учителя.
Стало в библиотеке тихо. Мужики с любопытством обернулись к учителю, словно только сейчас его заметили. Мамки тревожно завозились на подоконниках, которые они давно облюбовали, а девки с обмененными книжками убежали потихоньку, одна за другой, наскучило, веселей на шоссейке, - там шляются с балалайкой подростки, сойдут за парней. А школьная ребятня не смела ни уйти, ни пошевелиться, она окаменела, разинув рты: такого еще не бывало с Григорием Евгеньевичем.
– Игра, забава пустого ума, вам-то это зачем? - строго спрашивал деда учитель. - И вообще, скажу вам, все это ужасно устарело... Неужели вы серьезно думаете, что человек живет на земле только для смерти?
– И для бессмертия, - значительно, раздельно-подчеркнуто, с торжеством в голосе ответил Василий Апостол. Он точно ждал этого вопроса и обрадовался спору. Не было в помине ни костров с мрачным дымным огнем, ни темных, бездонных омутов, которых больше всего боялся Шурка. Теперь ямы на лице дедки не горели, а светились прозрачными озерами, как светились иногда глаза самого Григория Евгеньевича.
– Ну, вот видите! - покачал головой учитель. - Сейчас у вас была смерть, теперь - бессмертие. Это рай, что ли? - спросил он открыто презрительно, как никогда ни с кем не разговаривал. - Нуте-с? - вызвал он Апостола на открытый бой.
И Шурка про себя тоже сказал: нуте-с? Подумайте, чего он городит, дедко Василий! Жалко, конечно, его, с осени не пишет из окопов Иванко, может, тоже убит, как Герасим и Егор. Все внучата повисли на шее деда, целый выводок. В таком расстройстве чего не наворотишь. Но все-таки надо же знать меру, о чем болтать. Это Шурка-то живет, чтобы умереть?! Какие глупости несусветные! Он вовсе не собирается на погост, а если когда и размышляет о смерти, то не про себя, про других, которые старые, больные или давно померли. Как он, Шурка, может думать о своей смерти, когда он жив-здоров?!
И никто не перечит дедке Василию, кроме Григория Евгеньевича, все молчат, даже дяденька Никита Аладьин, говорун и умница. Вон Коля Нема гугукает что-то, показывает на пальцах соседям - не поймешь его, как всегда. Шепчутся, сидя на подоконниках мамки, на них сегодня плохая надежда. Трофим Беженец, стоя возле ребят, в углу, комкая в руках баранью шапку, осторожно вздыхает: "О, матка бозка!" Нету, нету смельчака поддержать Григория Евгеньевича... Только ребята жарко дышат Шурке в затылок, щиплются. Растрепа теребит его за рукав. Они-то, ребятня, конечно, за свет и правду, за бога-творца и батю Григория Евгеньевича, да стесняются выскочить наперед взрослых. Нет, нет, надобно выскакивать, ничего не поделаешь!