Весной Семнадцатого
Шрифт:
Шурка вспотел от напряжения и внутренней борьбы. Он делает судорожный глоток, потому что в горле пересохло. Он хочет крикнуть громко, а получается жалкий писк:
– Иди домой, дедко! Не мешай работать библиотеке!
И Олег Двухголовый, и Катька, и Тихони, и карасовские ребята, и Любка Солнцева из Хохловки - вся ребятня, став храброй, толкаясь, орет и пищит:
– Не меш-шай! Уходи! Да дедко же!..
– Цыц, паршивцы! Вот я вас! - Павел Фомичев грозит кулаком, точно им размашисто крестится.
И мамки от окон тоже, смотрите-ка, шипят, грозят ребятам, они на стороне выжившего из ума деда. Ах, как жаль, нету Катькиного отца, на Волге прохлаждается, с удочками! Уж он бы, дядя Ося, обязательно поддержал учителя. Как он потешался всегда над убогим Машенькой, дурачком, и над богом недавно смеялся, не боится, теперь он подавно не струсил бы, не налюбуешься нынче на Тюкина, что дома, что на улице!..
– Человек боится смерти, оттого и выдумал рай, - надтреснуто-звонко, на свой насмешливый лад, который очень любил Шурка, отзывается Митрий Сидоров, стуча яблоневой ногой. Каждое произносимое слово он вбивает гвоздем. Братья Фомичевы, Максим и Павел, праведники, пятясь от стола, от газет, уходят из библиотеки, - они не могут слышать таких речей. - Легче умирать, когда знаешь, что опять будешь жить - на небе. Хо-хо! Надо, Василь Ионыч, рай устраивать на земле... Ты не на небо гляди - на землю. Вот где у нас бессмертие!
Мужики одобрительно поддакивают, теперь и они все смельчаки.
А где вы, дяди, добры молодцы, были раньше?
Но дедко упрям, стоит на своем.
– Понятно, - сурово отвечает он Митрию. - О брюхе толкуешь. Я - о другом. И не о душе! - машет он рукой на Евсея, который хотел что-то вымолвить. - Молчи! Я говорю вам о великой тайне господней, о смысле всего сущего... Какая тайна? А вот слушайте и разумейте: человек приходит из вечности и уходит в вечность... и сызнова возвращается из нее, чтобы опять уйти... Не сообразили? Повторяю: все живое и неживое, видимое и невидимое является, уходит и возвращается таким, каким оно уже было... И нету ему начала и конца, сущему, и не будет, пока того хочет господь бог, торжественно, но не своими, какими-то чужими, деревянными словами, рубленными и сложенными, как поленница дров, открывает свою великую непонятную тайну Василий Апостол.
Шурке смешно. Он ничего не понял, но фыркает в кути. Вот так тайна! Все приходит и уходит... Ну и что? Приходи и уходи, пожалуйста. "Пора тебе домой, в усадьбу, на полати, вот что, дедуха! - жалеючи думает он. - Беги скорей, пока еще не попало как следует от Григория Евгеньича..."
Но Григорий Евгеньевич не смеется и не сердится больше на Василия Апостола, вроде как и не презирает его. Он смотрит теперь во все глаза на деда с удивлением, с жалостью и словно бы даже с уважением, точно костры и озера на лице деда, его торжественно-строгие, свои и чужие, темные слова все ему объяснили, и он, учитель, знает, что ему сейчас необходимо делать, как держать себя с дедом. Григорий Евгеньевич разговаривает спокойно, терпеливо, словно с ребятами в классе, на уроке, растолковывая мудреную задачку на части и проценты.
Смеркается. Заря за окнами еще догорает где-то далеко-далеко, за лесом. Поздний бледно-жесткий свет незаметно стал дымчато-сизым, мягким, потом еще пушисто-синеватее, наконец, становится бархатно-синим, глубоким, неслышным, как небо, заглядывающее в библиотеку сквозь стекла рам. Там, у окон, и пол отражает синеву и бревенчатые стены - все синее, ласково-задумчивое. Сумерки надвигаются из сеней, ютятся по углам, не смеют вылезти на середину избы, не пришло еще ихнее время. Зато у ребят в кути скоро становится совсем темно и как будто теплее.
Пора бы зажигать лампу-молнию, но хозяин ее занят важным разговором, самовольничать не полагается, могут прогнать из библиотеки. К тому же керосина в лампе, наверное, мало, учитель бережет добро, - керосин из школьных запасов, они не велики, сторожиха Аграфена ругается, дрожит над каждой бутылкой. Да и хорошо еще видать раскрашенных весенними сумерками мужиков, баб, деда и учителя, - для беседы света вполне достаточно.
Сиреневые мужики посиживают на скамьях у длинного стола, бросив курить, насторожась, облокотясь на прочитанные газеты. Поднебесные, с дальней, слабой зарей на щеках мамки освободили-таки подоконники, догадались, что светлей станет в избе, подошли ближе к шкафу и замерли: им и совестно слушать, грешно так говорить о боге, и уйти не могут, - интересно, как и ребятам, что скажет учитель, кто кого переспорит. Василий Апостол прежде всегда одерживал верх, о чем бы церковном ни говорили, и кулаками мастер был себе подсоблять во хмелю, не каждый к нему и сунется. А нынче его не поймешь, даже страшно: и молится, и ругается, и еще больше молчит, таит что-то про себя. Верно, мамки это заметили, не одни ребята, и чего-то ждут, точно боятся за дедка, поэтому, может, и не уходят, хотя коровы недоеные загнаны на дворы и давно пора ужинать, укладывать маленьких спать. Поглядеть на них, бирюзовых, с зарей, - все дела у мамок давно приделаны, можно посумерничать минуточку, отдохнуть, послушать, чего говорят люди, - вот какие ноне мамки любопытные,
И Шуркина мамка не может привыкнуть, да в библиотеку, как другие, не заглядывает, все ей некогда, занята по дому, торчат там с батей, ничего другого не хотят знать. И книг им не надобно, поглядите на них! Как ни подговаривался, ни вызывался один услужливый парнишка принести романы домой, самые завлекательные, большие, - отказались наотрез. И рухнул отличный замысел, которым тешил себя этот читарь-расчитарь, жадный до книг, ему было мало, что он получал в библиотеке. Все-таки настоящих романов он еще и не нюхивал, не давал их ему Григорий Евгеньевич, тех самых, что получали девки. А тут, глядишь, как раз эти неведомые книжищи можно было взять для мамки и бати на дом, сунуть украдкой нос в запретное... Может, мамка не прочь бы когда заглянуть в библиотеку, в свободный час, но ей, конечно, совестно оставлять батю, калеку, одного дома. А тот не желает никуда выглядывать, не пробовал подаренную тележку, к нему повадился ходить пленный Франц, есть с кем потолковать бате, отвести душу. Мамке же и перемолвиться бабьим словечком не с кем. Обидно, а что делать? Вон даже сестрицу Аннушку занесло сюда, постное лицо ее разгорелось, замаслилось, глаза так и бегают, блестят, платок с головы сняла, чтобы лучше все слышать. А Шуркину мамку насильно не затащишь, вот какое горе непоправимое...
Белеет печная стена, и на ней смутно виден темный неподвижный лик Василия Апостола с мертвой бородой, одни глаза, повернутые к учителю, живые, колючие, как у святых угодников на иконах. И нету в них, в глазах деда, сейчас ни чистых озер, ни торжествующих жарких костров - одна неведомая скорбь. А у Григория Евгеньевича взъерошены волосы, в сумерках лохмы черные-пречерные, без серебринок, и сам он голубой от окон, помолодел, дальняя заря и у него играет на скулах не хуже, чем у мамок.
– То, что вы называете тайной господней, - вовсе не тайна, - говорит Григорий Евгеньевич добрым, знакомым баском с хрипотцой. - Она давно разгадана, открыта людьми, то есть это постоянное, миллиарды лет, движение вещества, из чего создан человек, земля, звезды. В науке это вещество называется - материя... Так вот, переход материи из одного состояния в другое. Понимаете? И круговорот вещества тут действительно бывает, он обязателен, в большом и малом, в капле воды и во всем мироздании. Называется этот круговорот движением материи... Вам не приходилось читать Рубакина? Хотите, я подберу вам такую литературу? Ну, как угодно. Гм... Вы, кажется, пересказываете еще и Экклезиаста? Вот уж совершенно напрасно! Извините меня, философия пресыщения, бессилия и горечи от этого бессилия абсолютно для нас неприемлема: все суета сует и томление духа... что делает бог, - вечно, ни прибавить, ни убавить, все человеческое - тлен, прах, суета, - так, кажется? Что будет, то уже было... все возвращается на круги своя... и так далее. Нуте-с, что же, по-вашему, Василий... м-м... Ионович, ну, подумайте сами, без Библии, своим умом раскиньте, применительно к нынешнему времени: и царь, выходит, снова вернется, и все старые порядки? Так, по-вашему? А вы спросите народ, согласится ли он с этим возвращением. Может быть, у народа хватит сил не только не допустить возвращения старого, но и пойти вперед к самому желанному, о чем он веками мечтал, пел в песнях, в сказках рассказывал, за что боролся, страдал, шел на плаху, в Сибирь?! А ведь так и будет. Это не похоже на круги и ветры Экклезиаста... Нуте-с, больше похоже на революцию, черт возьми!
Кажется, первый раз за все вечера библиотеку по-настоящему затрясло от веселья. Мужики ржали, как старые мерины, разыгравшиеся на выгоне весной. Пол ходил и гудел у мужиков под столом, так они топали от согласия и удовольствия. Мамки побежали опять на свои подоконники, отворачивались, прыская, стоная, затыкая себе рты концами платков, кусали их, чтобы не обидеть смехом деда, но платки помогали им плохо. Ребятня от счастья, что победил Григорий Евгеньевич (беспременно он победил, оттого и веселье!), лишилась на радостях языков и только громко сопела.
– Мы те вернем старое, старый ты хрен! - смеялись, кричали, топали мужики. - Нет уж, брат, дудки! Чего выдумал!.. Не надобно нам такой тайны, чья бы она ни была. Нам, слышь, и того мало, что есть! А тебе достаточно?.. Правильно, Григорий Евгеньич, дорогой ты наш, так и будет: возьмем свое, желанное, все возьмем! Вот это-тко-то и есть настоящая тайна господня революция, которая нам открылась...
Учитель бледнел, краснел и не смеялся. Но всего удивительнее было то, что сам дед Василий словно обрадовался, что его переспорили, что он ошибается. Опять пылали, горели костры у него в ямах под бровями. Но то были теперь светлые костры, с белым, верным огнем, как памятные Шурке звезды на лице вдовы Катерины Барабановой, пожалуй, еще крупнее и ярче.