Весталка
Шрифт:
— Здрасте.. А я жду.. жду.. Это.. Давно уж..
— Здравствуйте. И напрасно. Я ведь на трамвае езжу. Такси не по заработку. Теряете время. Деньги.. Копейку.
— Да какие могут быть разговоры? Я же.. Вот еще! Про деньги не
462
думайте. Вот еще! Я же за так довезу..
— А «за так» я не езжу. Это еще дороже!
— Почему это? Как? — теперь он выглядел только растерянным, сник, потерял свою плакатность. Хмурил светлые поблескивающие брови. — Да са-дитесь! — указал на открытую дверку.
— Я же вам объяснила? Не хочу быть обязанной..
—
— Их и возите.
— Опять обиделись? Обидчивая. Не подумайте что.. Я от души. Серьезно..
Подошел трамвай, и я уехала. Таксист показался глупцом. Видела, как некоторое время он катил рядом с трамваем. Потом «Победа» рванулась, обогнала трамвай, ушла вперед. Подумала: «Слава богу! Вот привязался.. Благодетель». Смотрела в окно, слушала, как кондукторша, крикливая баба с придурью, костерит каких-то ребят на площадке, заставляет брать билеты. Ребята гигикают, баба грозится звать милицию. Таксист этот, может, и правда ничего парень — добрый, простой. Что-то такое есть в нем. Но ведь и
простоте, простоватости бывает какая-то жестокость, неослабность. И помнила это: «Без денег не вожу»! Без денег! Бог с ним! Даже не стоит разбираться. Зачем? Для чего? Рассудком отрицаю начисто такого «ухажера», а память держит мужские руки, крепкие руки, улыбку плакатного тракториста — парня, выросшего на деревенском полевом просторе. В профиль же он неуловимо напоминал Алешу, навсегда потерянного, навсегда моего. В военкомате в сорок восьмом сделала запрос — лет через пять мне сообщили: капитан Алексей Дмитриевич Стрельцов погиб под Минском в июле сорок четвертого.. Все.
Тысяча девятьсот пятьдесят..
...Теперь был 1958 год. Мне шел тридцать шестой, и я была незамужней. Мне оставалось недолго до возвраста, когда кончался срок весталок. Срок служения странной богине Девственности, Чистоты,
463
Покровительнице Семьи. Уже после тридцати трех что-то такое случилось со мной: перестала я крепко спать, становилась все раздражительней, все беспокойней. Думала — всему виной квартира-общежитие, где то веселились гости Коли-пианиста, то орали, плясали пьяные браконьеры или друзья буфетчицы — беспокойная «благоустроенная», в которой никто, кажется, не умел и не хотел жить по-людски. Или все-таки была другая причина, что скрыта уже в моем возрасте, в моем безбрачии, женской сущности, в чем-то еще? Отчего я похудела? Отчего так обострился слух, блестят глаза, отросли-загустели волосы, так что теперь уже много ниже талии и я завязываю их узлом, еще как-нибудь, потому что стесняюсь заплетать в косу? У меня внезапно твердеют губы, груди, и все чаще ночами будит, тяготит и холодит мысль: «Неужели так я и проживу одна; ведь уже близко, рукой подать до срока, когда женщине вроде нечего ждать, нечего терять и не о чем мечтать? Хорошо еще, что я с сыном. Иначе бы не знаю, как жить. Сын делит мое одиночество, разрушает его, но все-таки я как была бессемейная, так и есть: малонужное существование, ущербность, временами невыносимая почти, тоскливая пустота, как в комнате, но без стен, особенно по ночам, — днем работа, днем некогда думать-гадать. Все как исповедь. Но по-прежнему я отталкиваю тех, кто суется ко мне, кто явно подходит знакомиться. Иногда нарочно и будто назло им начинаю разговор с забот о сыне, и азартный мужской блеск в глазах собеседника тотчас тухнет — иные стараются отъехать потихоньку, но я-то вижу, жду этого и, понимая, словно злорадствую: «Ага! Ра-зо-ча-ро-ван! Вот так тебе!» Впрочем, кого винить? Вообще, зачем обвинять кого-то, кроме себя? Скорее всего, и я поступила бы на их месте так же. Я человек, и ничто человеческое... Кому радость брать женщину с уже достаточно взрослым детенышем, заведомо зная или не зная, как он тебя встретит, как отнесется.. Но, может быть, сильнее, чем мужа, я хотела отца своему ребенку. Отца, но не отчима, и, понимая всю невозможность, абсурдность желания (ведь не хотела и отца, который у него все-таки был!), по крохам будто, по лучшим мужским черточкам собирала в
464
себе образ мужчины — истинного, настоящего, и прежде всего такого, как мой Алеша. Я все старалась внушить себе: Алексей Стрельцов — отец моего сына. Сын носил его отчество, так, в сущности, кощунственно данное мной. Вина мучила, когда раздумаешься. А сын, пока был младше, донимал расспросами об отце. Кто он? Как я с ним познакомилась? Какой был? Почему нет даже фотокарточек? И приходилось лгать, выкручиваться, объяснять необъяснимое. Видела недоверчивый свет в глазах сына, тот самый, когда знают, что собеседник врет, и стараются, делают вид, что верят
— ври дальше, — стыдятся в душе за него и за себя, пытаясь все-таки сохранить на лице все признаки правдивого восприятия, даже, быть может, поддакивая лгуну. Но чем старше сын становился — реже были расспросы. Как-то огорошил: «Почему у меня не отцова фамилия, в смысле — мужа? Какая была его фамилия?» Пришлось сказать. «Я бы лучше ее носил. И ты — тоже». Пришлось опять говорить: «Не успели зарегистрироваться. Фронт. Война. Были бои под Берлином». Лгала. Краснела. Думала, как все объяснить.
— Значит, ты и женой его не была! — отрезал сын. Иногда он был беспощаден.
А я уже не могла лгать. Смотрела и молчала.
— Не была! — повторил, осуждающе-презрительно глядя на меня. — Если б была, мы бы и не жили так. Получали б пенсию за отца. А где его родные? Вообще.. У нас в классе есть сын настоящего полковника и есть сын генерала. Смеются надо мной. Говорят, что все вру. А кто-то сказал, что я сын технички. Зачем ты меня обманываешь? Какой-то Полещук.. Командир полка..
Он был беспощаден.
А когда я заплакала, уткнувшись в стол, сын бросился меня утешать, даже встал передо мной на колени. Чуткая душа.. Жесткая душа... Да неужели — Полещук?!
Так жила. Шли мои дни и ночи. Утекала, развеивалась, молодость.
465
Наверное, последняя. Да какая уж молодость? Я, Лидия Петровна Одинцова, участница войны, фронтовичка. Тридцать шесть. Идет тридцать седьмой. А там.. Я и тридцатилетие, двадцатипятилетие перевалила с болью, чувствовала себя такой старухой — не приведи господи! Понимала и теперь — вся моя внешняя молодость, моложавость — обман. Может, кого и обманешь, только не себя. В душе будто снегу намело — так и несет холодом. Маячит впереди, грызет словцо: сорок! Сорок скоро! «Сорок лет — бабий век». Кто сложил поговорку? Если б хоть бабий! А то стыд сказать-то, девочка под сорок лет, не трогана, не целована. И добро бы дурнушка — сиди, не рыпайся, такова доля!! У дурнушек семьи, мужья — все как у людей. Тридцать шесть! А сколько видела за эти годы! Иным не видать за двести. По радио, которое слушаю волей-неволей, недавно передавали: живет на Кавказе старик Мухаммед или Махмуд — не запомнила, — ему уже сто сорок. Пасет баранов, работает на винограднике, ест простую пищу, пьет родниковую воду и молодое вино. Отродясь никуда не отлучался из аула. Все эти годы! Каждый день его похож, наверное, на прошедший и на будущий, год на год, а теперь уж — век на век. Но так ли долга его жизнь? Что ее длина? Не похожа ль на тот мой подвальный, хотите — так подпольный период, когда семь лет проскочило как день, и, если б не книги, я, наверное, потеряла бы все, потеряла себя. Мысль не давала мне покоя, и, обдумывая ее так и сяк, приходила к одному: время измеряется не количеством суток и лет — время измеряется количеством пережитого. Но тогда я, наверное, старше, чем тот стосорокалетний Мухаммед или Махмуд! Впрочем, своя ноша всякому кажется тяжела. Можно изводиться по пустякам, можно отмахиваться и от трагичного. Тяжесть времени различна для всех. «Не судите..» Не судите и меня, если пишу, что после тридцати и ближе к сорока душа моя пришла в несогласие с телом, которое, словно наверстывая упущенное, все его прошлые мучения и раны, цвело теперь притягивающей людей красотой и — мучило меня. Теперь именно это тело его, необуздываемая, неведомая мне раньше власть донимали меня везде, на улицах, в больнице, где ко мне
466
тянулись хотя бы взглядом и самые страждущие, и старики, и молодые, мужчины и женщины, каждые со своей оценкой, в трамваях, где мне галантно уступали место, чтобы тотчас с улыбкой осведомиться: «Который час?» или «Что вы делаете сегодня вечером?». Мне хмельно улыбались наши женатые врачи, и за все эти тринадцать лет меня никто не обнял, не поцеловал, не проводил до крыльца, как не было ничего такого и за весь срок моей молодости, исключая те несколько дней во фронтовом госпитале, где счастье на миг коснулось зыбко порхающим крылом не то бабочки, не то впрямь той синей неуловимой птицы.
Машинистка в комнате над нами — одиночка с двумя интернатными детьми-мальчишками. Кажется, я уже говорила, что полы-потолки здесь деревянные: высохли до звона, и, видимо, в таком состоянии дерево еще усиливает звуки, потому что стрекот машинки долбит по голове, переносится с трудом. Морщится даже мой терпеливый сын, занятый игрой в солдатики или чтением военной книги.
— Опять завела! — говорит он, косясь на потолок. — Хоть бы сломалась у нее эта машинка! Пулеметчица..