Весталка
Шрифт:
— Милая! Лидия! Лида! Лидия Петровна! По-бе-да-а! Сейчас передали.. Что на улицах-то! На улицах-то творится! Стреляют! Кричат! Обнимаются. Автоматы бросают! Победа! Только вы не волнуйтесь.. Лежите тихо.. Нельзя волноваться. Слышите? Ну, я — сейчас! Сейчас.
И она выскочила за высокие двери палаты.
А за окном, за ветками зеленеющей липы, которые я видела, запрокинув голову, было серое с проголубью небо, вечное и далеко-близкое, с ним как-то не ладил многоголосый крик, треск автоматных очередей, пушечные выстрелы. «Зенитки..» — привычно
Я лежала, и через ходивший по мне волнами озноб — он начинался с пяток, шел по ногам и бедрам, животу, груди, растекался по рукам, леденил щеки и лоб и дурнотно пропадал, чтоб начаться снова, — думала, что же такое победа. Смысл слова, какая-то тайна его ускользала от меня. По-беда.. Победа.. И вдруг с какой-то сквозной и звенящей ясностью поняла: Победа
— это два слова! Беда и — торжество над этой бедой. Победа! Победа!
305
Теперь стало ясно, и, словно радуясь этому странному и простому открытию, я облегчающе заплакала. Слезы горячо и щекотно бежали вдоль щек, задер-живались в пазушке у рта, попадали на губы, и я их про сто слизывала украдкой, другие тонули в подушке, скатывались за висок. Плакала так, исходила слезами моя больная, израненная и в самом деле теперь пробитая душа.. После слез становилось легче, свободней дышалось, каждый вздох, всякий выдох давался мне теперь через острую, тычущую боль в боку.
Победа.. Крылатая богиня.. Сколько сил, сколько жизней, сколько ран, крови, геройства и подлости сложено в твоем изножье. Мучений, голода, слез, потерь. Кто возместит и кто поймет? Кто поднимет тех, наспех зарытых в траншеях и в братских могилах, оставленных без креста и в безвестности. Чей суд возвестит архангельской трубой: «Вставайте, живые и мертвые!» Кто утешит тех, кому еще долго страдать, жить, носить на себе и в себе знаки войны, ее неизбывное горе, ее развеянный дым? Смотрит-глядит на меня через раму, через ее евангельский крест, серый и голубой майский день. Тянет яркий лист за окном старая немецкая липа. Кто развеет горе, утрет слезы здесь и там? Вернет матери — сына, жене — мужа, детям — отца.. Не придут, не воротятся, не встретят.. Видела, как зарастают травой воронки, глохнут окопы и оживает иссеченный пулями лес.. Только душа не рубцует потери, только в душе не сохнут раны. Кто их залечит, кто? Разве одно только время...
Вот память перескочила в совсем недавние дни. День Победы. Теплый майский вечер. Розовое, в безмятежности розовое небо. Толпы разряженных, молодых, смеющихся — новое поколение, выросшее без войны, знающее о ней понаслышке. И средь бушующего, ликующего, ждущего, когда грохнут зенитки, рассыпая над закатом пачки золотых и серебряных звезд, средь всего этого просто праздничного редкие уже, странные в обилии, звоне наград, значков, кажущиеся чудаками пожилые люди. Мирные донельзя, сконфуженные, редко увидишь гордое, реже еще — заносчивое лицо. Увидишь если, поймешь: дурак. Были и такие... Но думаешь, нет, это уж не
306
понять никому, ни тем, кто сейчас, запрокинув голову, просто ждет золотого салюта, ни тем, кто пытается распрямить плечи, стряхнуть годы, собрать в памяти часы того настоящег о дня, мая сорок пятого. Меня он застал распластанную и плачущую в одиночной палате.
— Что за слезы! Что такое?! — притворно сердито кричал, заглянув, дежурный хирург. — Одинцова? Стыдно. Радоваться надо! А вы.. Плачете? Ай-яй-яй.. Радоваться надо.. Все-все прекрасно! Как дышится? Нет-нет.. Глубоко нельзя. Нельзя еще.. Так. Ну-с.. Температура? Так. Лежите-лежите.. Все-все прекрасно. Война кончилась, сестра. Война кончилась. Теперь все будет замечательно. Главное — вы живы!
Да. Главное — была жива. Боролось и жило мое пробитое, просеченное осколками тело, и, подчиняясь ему, мало-помалу приходила в себя растерянная и больная душа.
Потсдаме я лежала около месяца. Раны заживали, но плохо, особенно рана в груди. Два-три дня — ничего, два-три дня снова кровь изо рта, температура, боль, хрип, кровавый кашель, клокотание в правом боку. Но надежда тешит: через месяц-другой начну вставать, пересилю и эти раны, ведь война кончилась. НЕТ ВОЙНЫ — и теперь, конечно, все будет зарастать, заживать быстрее.
открытые окна уже словно пахнет чем-то цветущим, сиренью ли, ландышами, залетают бабочки и пчелы. Лист на липе молодо загустел. Слышится живой шум города. И ухо не ловит больше выстрелов, хлопу-чих автоматных очередей, пулеметной дроби. Вдруг спешно было объявлено — госпиталь эвакуируют. В коридорах появились офицеры, незнакомо властные, требовательные. Что-то здесь готовилось, и нас выселяли в спешном порядке, словно выпроваживали. Скорей, скорей! Были слухи — в Потсдаме готовится важное совещание. Через неделю госпиталь был расформирован, а меня отправили санитарным поездом снова в Свердловск.
Кажется, за Минском поезд неожиданно остановился в пути. В каждый вагон, и в наш тоже, зашли военные, встали у окон. Переполошенным
307
раненым объяснили: «Не волнуйтесь. Так нужно!» Было странно тихо. Даже тяжелые перестали стонать. Поезд стоял. Наконец издалека послышался шум идущего встречного. Он прошел медленно, едва мигая тусклыми, глухими окнами. И лишь когда миновал, мелькнул последний вагон, смолк, удаляясь, гул, военные вышли из вагона.
Поезд тронулся медленно, как в глубоком раздумье.. Впоследствии я поняла, что встречалась в пути с поездом, где ехал на конференцию глав в Потсдам великий вождь и учитель, прославленный полководец всех времен и народов И.В. Сталин — так его именовали тогда все газеты.
Свердловск встретил сухим, солнечным июньским днем. Меня привезли в госпиталь почти по соседству с тем, где я уже была, только не на Первомайской, а на улице Мичурина, — такая же четырехэтажная школа, такой же забор из успевших потемнеть досок. Ворота. Будка проходной, палата-класс женского отделения, забитая койками. Вечный запах войны, крови, присохлых бинтов, воспаленных ран. И женщины, женщины, девушки, все с полостными ранениями — одна такая палата на весь госпиталь.