Весталка
Шрифт:
— Где это ты?
— А.. — снова отмахнулась она. Такой откровенно измочаленной я ее даже представить не могла. Одевшись, она подошла к маленькому с желтой трещиной зеркалу и, пытаясь увидеть в нем себя всю, приподнялась, полуповорачиваясь на носках, поправляя волосы, тихо ойкнула.
— Что ты?
— Да так.. Болит. Кое-где.. Ох, поддали сегодня. Тут у одной, в пожарке служит. — Лобаева причмокнула. Глаза сузились. Губы кривились. Красивые,
меня. Не приживешься ты со мной. Знаю. Чувствую. Не вздумай только так понять, что гоню. Живи хоть все время. Не об этом я. Я -то ведь — конченая. Все прошла... До краю докатилась.. Мне себя не жалко. Нет. Чего жалеть? Сама.. Сама.. Все хотелось слаще сахару пробовать.. А-а.. Я даже так сделаю. Сегодня схожу пропишу тебя здесь, у себя. Чтоб карточки выдали тебе, ну и все такое. Там у меня свои девки, в паспортном, и с начальником у меня тоже вась-вась! А там надо будет тебе выбираться, Мура, из этой ямы..
— Зачем ты меня какой-то Мурой зовешь?
— Да так, прости. Кошечка у меня такая была. А ты — девочка, вот и счас даже будто. Девочка. Я поняла это и раньше понимала. Сперва, на вокзале, когда тебя с ребенком увидела, обрадовалась — и ты такая же.. Обрадовалась. Все, мол, мы одни, один путь-дорога. Меня мужики, меня жизнь испортила. Вот бараки эти, общаги... Да и сама. Сама я — сука. И подруги мои... Еще законнее.. Берегись их, особенно Лельки. Та-кая помойка..
Лобаева встала, прошла по комнате, стуча сапогами.
— Я уж та к и буду. Привыкла... Такая моя судьба. А ты, Мурочка, выкарабкивайся. Думай, как. Может, чем помочь могу — скажи, не
355
стесняйся. Я тебе всегда подмога. Что мы, зря на фронте вместе горели? Такое не забывают. Ты пошвыркай тут чего-нибудь. Молоко, кажется, есть. Хлеб выкупи, карточка в столе. Ешь. Я сегодня, может, не приду. Не жди. Да не пугайся ничего. Пока, в общем, пошла я.
Зина устроила мне прописку. Карточки на меня и на сына. Но я и без ее откровений понимала — надо уходить, искать место, свое место... Работу. При мне Зина словно стеснялась водить своих подруг, зато часто сама исчезала на ночь, на две, приходила всегда похмельная. В кровати лезла ко мне с поцелуями, обнимала, от нее пахло перегаром, табаком и потом. Вся она была какая-то захватанная, и я не знала, как быть, отталкивала человека, который делился со мной последним, пригрел, устроил, сделал все, чтобы я имела угол, крышу над головой. Уйти? Но куда? Вопрос мучил каторжной озабоченностью. Ничего не придумывалось.
С утра, накормив сына, запеленав его в простынки и одеяльце, я, как на службу, уходила в город. Искала место с квартирой, работу, где могла бы одновременно и жить. Но такого никак не находилось. С жильем везде было худо. В больницах такие, как я, если и требовались, то без ребенка, общежитием обеспечивали, а куда дену сына? В других местах, скажем, в яслях, можно бы и с сыном, но негде жить. Заколдованный круг. Зина советовала идти в исполком, в райком партии. Но я упрямо отказывалась, не хотела хоть кого-нибудь просить. Искала сама и возвращалась измученная, с отваливающимися от тяжести руками, чтобы наутро начать все сначала.
Черт дернул однажды зачем-то зайти к дяде. Вот бывает такое: со стороны поглядеть, абсолютно неразумные, унижающие поступки, заранее знаешь — ничего хорошего из затеи не выйдет, а идешь, делаешь какую-то пошлую глупость. Зачем? Может, чтоб потом еще раз убедиться в ней, стыднее понять?
Дядя жил близ окраинных нагорных улиц, там, где город когда-то кончался, а дальше была старая заводская слобода с перекошенными хибарками, гнилыми домишками, вросшими в землю. Дядин двухэтажный
356
особняк из новой застройки. Некогда дом возвела контора, где дядя служил начальником, контору упразднили, и он остался владельцем просторной пятикомнатной квартиры — настоящих палат с большой кухней и столовой внизу. Я никогда не любила этот скучный, как дядино лицо, степенный дом. Сюда девочкой изредка приходила с отцом и матерью на дядины дни рождения, называвшиеся именинами. Здесь был другой мир, иное понимание-измерение жизни-времени, иной уклад и даже особый запах, он встречал с порога, запах благопристойного богатства, отлаженной жизни, чистых полов, потому что дядина жена — тетя Надя — отличалась редкой чистоплотностью, к тому же дядя не жил без прислуги, всегда у него на кухне были-жили какие-то придурковатые с виду тихие женщины.
И сейчас дверь мне отворила кухарка, за которой, однако, стояла сама тетя Надя, черноволосая с проседью, черноглазая низенькая женщина со щеками в сиренево-фиолетовых жилках, всегда добрая и как бы напуганная. Лицо ее и особенно щеки при виде меня сделались синими, глаза же выразили такой испуг, что я едва не оступилась с крыльца, не повернула назад. Немая сцена продолжительностью две секунды. Но тетя овладела собой, попыталась изобразить радость — она вообще-то была очень гостеприимная, — и вот оно, прежнее радушное удивление: нет, не сужу, не сужу — кто я ей, в конце концов? Даже не кровная родня.
— Ли-да?! Лидочка?! Ты?? Не узнала, прости... Уж не с фронта ли? Проходи, проходи.. Господи! Тебя ведь убитой считали. А мама-то не дождалась. Да, Лидочка, война, война.. А ты, оказывается, с ребенком.. Не знали.. — тетины щеки понемногу приобретали прежний сиреневый оттенок.
Я ступила в чистую, отмытую прихожую. Кухарка приняла у меня сына. Я сняла шинель. Вытереть сапоги мне дали большую чистую тряпицу. Тетя смотрела на меня, на то, как я протираю свои жалкие закоженелые сапоги, и, кажется, понимала все. Что я не могу снять сапог. Что чулки у меня — дыра на дыре. Когда я подняла голову, встряхнула волосы, в глазах тети увидела что-то похожее на слезы.