Входите узкими вратами
Шрифт:
— Где это я найду? Я свою первую зарплату отдал на Чернобыль. Давайте из вашей зарплаты две с половиной сотни, пошлем на рецензию, не жаль.
Инструктора этого я немного знал: пожилой, седой, приличного вида. До войны кончил ИФЛИ, славившийся в то время институт истории, философии и литературы. На втором курсе философского факультета учился там мой двоюродный брат Юра Зелкинд, погибший под Харьковом в сорок втором году, погнали их в то бессмысленное, по сталинской воле предпринятое наступление, которое и открыло немцам ворота на Сталинград. ИФЛИ заканчивал Твардовский, гордился этим. И вот еще один ифлиец…
Ему по его сединам не расти уже, не продвигаться вверх, его путь — с горочки, к пенсии, но — служит ревностно, пенсии тоже бывают разные.
А тут второй звонок подоспел: бывший, как он представился, заведующий отделом черной металлургии ЦК персональный пенсионер такой-то. Очень приятно. Как раз шла редколлегия, говорил я при открытых дверях. Он начал с напором: известно ли мне, что роман Александра Бека, который мы хотим печатать, запрещен? Известно. А известно ли, что именно он и Шауро, два заведующих отделами, запретили роман? И это известно.
Мой приятель, служивший во время войны в разведотделе штаба армии, сказал: «Вам надо было сразу же спросить номер его пенсионной книжки». — «Зачем?» — «Тон сбить. Мол, обождите, обождите, я номер запишу…» Но я в разведотделе не служил, а тон был именно такой, каким этот бывший привык разговаривать с подчиненными: «Подготовленную к печати рукопись я требую прислать мне для ознакомления!» Ничего уже требовать он не имел права, но права не дают, права берут, он знал, сколько повсюду в креслах сидит его бывших коллег и единоверцев, им стоит кнопку нажать…
Набравшись терпения, я объяснял, что есть авторское право, что никому без согласия автора редакция не имеет права давать рукопись. Кстати, знает ли он, что роман уже издан в Италии? «Как издан? Кто передал?» Он буквально вскричал. И, действительно, они с Шаурой запретили, а в Италии ослушались, издали книгу. Я не мог отказать себе в удовольствии: «Это вас с Шаурой надо спросить, кто? Вы, читали, размножали, давали на прочтение… Вас и надо спросить: кто?»
Александр Альфредович Бек, рослый, крупный мужчина, когда умирал от рака, весил сорок два килограмма. Уже перед самой смертью доставили из Италии изданную там его книгу, умирая, он подержал ее в руках. Василий Гроссман и этой горькой радости был лишен: отсюда, из «Знамени», его роман «Жизнь и судьба» передали в ЦК, в КГБ, и серый кардинал Суслов, полагавший, что история тоже ему подвластна, предрек: и через двести лет книга эта не будет издана. И вот я разговариваю с одним из прежних душителей, он уже на пенсии, доживает свой век, но страсть к убийству не остыла в нем, звонит в журнал, требует…
Однако всех последствий я, конечно, предвидеть не мог, обвал писем обрушился на меня. А звонки телефонные, руководящие…
Первым яростное письмо на четырнадцати страницах, в котором А. Бека именовал он уголовником, прислал сын Тевосяна. Был такой сталинский министр Тевосян, талантливый исполнитель, предавший в свое время Орджоникидзе, себя, свой талант.
Он и был главный персонаж романа. И хотя фамилия его в романе — Онуфриев, и хотя подлинный Тевосян тоже действует в романе, никого это не обманывало.
Простить себе не могу, что по неопытности не сохранил тогда и это письмо, и все, что к нему было приложено. А приложено было много интересного. И жалоба жены Тевосяна Косыгину с просьбой запретить роман. Как же Косыгин мог отказать ей в такой просьбе, когда они с Тевосяном из одного гнезда?
Нам только кажется, что мы изобрели что-то новое, что наша жизнь строится на иных принципах, чем сто, тысячу лет назад. Есть основы, которые не меняются, как бы ни назывался строй. И я опять вернусь к любимому мной Толстому, на этот раз к «Анне Карениной»: «Половина Москвы и
Половина Москвы и Ленинграда (так тогда назывался Петербург) не были родней Тевосяну и не знали его в «рубашечке», он родился в Нагорном Карабахе, но тем не менее, он был своим среди своих. То, что раньше складывалось столетиями, после революции стремительно создавалось в считанные годы, новые властители жизни, сильные мира сего, номенклатура, хотя периодически они и уничтожали друг друга, были, тем не менее, спаяны как никогда, и дать в обиду одного — значило подорвать устои. Косыгин наложил запрет. А когда срок запрета истекал, жена Тевосяна обратилась к Брежневу. И запрет был продлен.
Теперь с этим же сын обращался к Горбачеву: «Многоуважаемый Михаил Сергеевич!..»
И были еще письма Лигачеву, в отделы ЦК. А оттуда пересылалось мне в особых конвертах с черной прокладкой изнутри, чтобы на просвет ничего невозможно было прочесть любопытному глазу. Случалось, фельдъегерь привозил. И — непременное требование: ответить автору, копию ответа — к ним, «наверх». Но «авторов» — целая рать. Писали на бланках: бывший министр… бывший замминистра… академик… член-корреспондент… На одном письме в столбик над текстом — пятнадцать бывших и ныне действующих должностных лиц.
И вот вместо того, чтобы писать свою книгу, я отвечал им. А потом пришла простая мысль: да что я, крепостной? Мне жизни на это не хватит. И я перестал отвечать: куда обращаются, оттуда пусть и отвечают. Просто взял и перестал отвечать. И ничего не случилось, земля не сотряслась. А директивные письма все шли… Мы и роман уже напечатали, а они в поздний след все требовали запретить его, наказать, привлечь.
Еще это дело не завершилось, как — новая напасть, вовсе для меня неожиданная. В Москве был сентябрь, за окнами редакции на Тверском бульваре — жесткая пыльная листва на деревьях, уже чувствовалось, скоро ей опадать. А на Черном море как раз начинался бархатный сезон. И вот, прилетевший оттуда, овеянный морскими ветрами, озолоченный пляжным загаром, входит ко мне в кабинет человек приятной внешности, и во взгляде, и в голосе, и в пожатии смуглой руки — особая, прямо-таки притягивающая мягкость. На нем по московской погоде легкое заграничное пальто цвета курочки-рябы, мягчайшее не яркое, но оттеняющее кашне, ничего броского, все дорогое, а я уже знаю, кто это, телефонный разговор с ним у меня был: зять Андрея Андреевича Громыко. Он достает визитную карточку, шикарная визитная карточка и ранг — дай Бог памяти — то ли посланника, то ли уже посла, иными словами, как говорят в их среде, упакован на всю жизнь. Небрежно, как ничего не стоящую тряпку, сбрасывает пальто на спинку кресла, но падает оно как козырная карта картинкой вверх: на шелковой подкладке фирменная этикетка — золото, пурпур, гербы с коронами — Париж? Лондон? Брюссель?
Он явился ко мне за ответом, позавчера прилетел оттуда, с моря Черного, а завтра возвращается на пляж, и должен привезти ответ Андрею Андреевичу Громыко. В журнале, еще до моего прихода, запущен был и печатался роман известного автора.
И была там глава: наш разведчик, сидя в кабаке одной из стран Латинской Америки, читает в газете речь Громыко на Генеральной Ассамблее ООН. И вся эта скучнейшая, напечатанная во всех газетах, длиннейшая речь, смысл которой сводился к единственному слову «Нет!» целиком вставлена в роман. Автора устыдили, он вроде бы устыдился, забрал главу, но летом, оказавшись на пляже рядом с Громыко, будучи допущен поплавать рядом с ним, пожаловался, что вот он, мол, написал об Андрее Андреевиче, а из журнала изымают. Громыко выразил неудовольствие, и в Москву прибыл зять.