Входите узкими вратами
Шрифт:
Мне тоже, если признаться, приходилось купаться с Громыко в Черном море: он — в Крыму, я — на Кавказе, но, может быть, та волна, что его ласкала, достигала и меня. Однако видеть Громыко вблизи, не таким, каким представал он перед членами Генеральной Ассамблеи ООН, а выходящим из пены морской в одних плавках на старческом теле — избави Бог, я никогда не стремился быть прикосновенным к государственным тайнам.
И вот мы сидим с его зятем и решается вопрос: будет ли возвращена в роман речь Андрея Андреевича? Конечно, будет, вчера еще мы это решили между собой: и одна и две, и три таких речи ухудшить роман не могли; я не
А ведь достигнуто в жизни все, достиг и того, что в радужных снах не снилось: «…с ключом и сыну ключ сумел доставить… переженил детей, внучат…», зять уже в ранге посла или посланника, но, оказывается, еще и вот это потребовалось, не упускают ничего. Я знал, редактору другого журнала, где было только упоминание о Громыко (кстати, в произведении того же автора), Андрей Андреевич по простому городскому телефону лично звонил и выражал благодарность.
— Главу мы напечатаем, — говорю я. — Но надо, чтобы Андрей Андреевич лично завизировал. Такое лицо!.. Тут каждое слово имеет особый смысл…
Зять мягко перебивает меня: в их семье я, оказывается, — любимый писатель, Андрей Андреевич очень любит мою повесть… И он без запинки, совершенно правильно произносит название.
Быть любимым в такой семье — да ведь это какие радужные открываются перспективы!
Захоти я завтра, допустим, полететь на Мадагаскар, и посол будет меня встречать там. Нет, что ни говори, а интересное занятие — жить на белом свете.
— Но без визы — совершенно невозможно. Вдруг — неточность, запятая какая-нибудь исказит смысл… Помните: казнить нельзя помиловать…
Знаю я, знаю заранее: визировать он не будет, не станет оставлять следы. Все должно делаться устно. Да и не нужно мне никакой визы, дурака валяю, интересно в глаза поглядеть. И вдруг находится решение: да ведь можно сличить с газетным текстом! Вот как непросто простые мысли приходят в голову.
Мы прощаемся, я обласкан почти родственным взглядом маслянистых глаз. Мягкое пожатие загорелой на южном солнце руки. Я слышал, дипломаты проходят сложнейшую науку этикета. Но вот мужчина пожимает руку. По руке его, по тому, как он жмет, многое про него узнается. Интересно, это им объясняют?
Пройдет не так уж много времени, и Громыко, председательствующий на утреннем заседании XIX партийной конференции, предоставит мне слово, и я, стоя на трибуне (а он несколько выше позади меня сидел) скажу, что те, кто послал наших мальчиков в Афганистан, виновники этого должны быть известны поименно. А он-то и был одним из тех, кто принимал это преступное решение. И определенная часть зала будет топать и хлопать, сгоняя меня с трибуны, но я скажу пятитысячному залу: «Вы не волнуйтесь, я выстою здесь, выстою».
Но и это все еще — впереди. А пока что мне предстояла встреча с цензурой.
НЕВИДИМЫЕ МИРУ СЛЕЗЫ
Какие цензоры бывали в России!
«Мнение или идея, старающаяся поглотить все другие и присвоить себе господство над умами, мне так же противна, как власть, которая хочет подклонить под свое иго всех людей с их действиями и правами». Он, государственный чиновник, писал:
«…у чиновников есть начальство, а нет отечества». Или: «Чиновник считает канцелярию или департамент своим отечеством». А еще вот это он, цензор, пишет: «В продолжении моей жизни я видел много запретительных мер против печати, но ни одна не достигла своей цели, то есть не останавливала потока мыслей, а только извращала его и заставляла уходить вглубь, чтобы затем вырваться из-под земли уже бурливым ключом в каком-нибудь темном углу.
Но да не смущается сердце ваше: верьте в живучесть и производительную силу мысли, а если бы не так, то деспоты и невежды всякого рода давно бы погасили ее».
Ну, а вот это не сегодня ли писалось: «Массы могут быть проводниками свободы, но не могут быть хранителями ее. Да и проводниками они бывают наподобие судоходных каналов, которые несут грузы от места к месту, но не знают, какие это грузы и из чего они состоят. Потому-то на массы, или на демократию, могут с равной для себя выгодой опираться самый суровый деспотизм и самый крайний либерализм».
Но одновременно и это сказано им: «В политической будущности России я не отчаиваюсь, потому что народ есть все-таки сила, но я отчаиваюсь в том, чтобы в России установилась когда-нибудь хорошая администрация… чрезвычайная редкость найти в истории государя, который бы добровольно захотел подчинить свою волю законам».
И вот все это понимая и записывая, он, тем не менее, был цензором. Почему? Да потому, наверное… Впрочем, еще раз процитирую его самого: «…нетрудно мужествовать со ста двадцатью тысячами дохода и когда знаешь, что в нынешнее царствование тебя за то ни в крепость не посадят, ни в Сибирь не сошлют».
Так будем хотя бы заочно снисходительны к нашим вовсе нищим цензорам, в страхе воспитанным, в страхе пребывавшим всю свою жизнь. Много я от них натерпелся, каждую мою книгу пытались они искалечить и калечили, но для того они и выставлены были против нас, заградотряд мирного времени. А впрочем, кто заставлял их влезать в эту подлую шкуру, где дня без лжи не прожить, где ложь становится твоей сущностью?
Вот так однажды должна была идти в театре имени Вахтангова моя пьеса, уже принятая художественным советом, уже журнал «Театр» печатал ее в пятом, майском номере. И вдруг, как после я узнал, вызывают редактора Министерства культуры (а там тоже она одобрена) в цензуру и говорят ему: «Что тут, мы до конца понять не можем, но чувствуем: тут что-то есть». И с тем дают ему пьесу под мышку, и он уходит.
А в Москве — апрель, тает, солнце жаркое, и вот, разморенный солнцем, благополучный, вхожу я в редакцию журнала «Театр», зачем-то мне верстка пьесы понадобилась. Обычно автора, чья вещь печатается, встречают как родного, а тут вижу — шарахаются от меня. Что такое? Никто ничего не говорит, каждый стремится исчезнуть. И уж редакторша моя — «Только на меня не ссылайтесь, я не имею права!» — сказала потаенно: цензура запретила, пьеса вынута из номера, срочно заменили другой…