Виа де'Магадзини
Шрифт:
— И так беременность тяжелая, а тут еще к ней, бедняжке, испанка привязалась.
Она говорила это, провожая до дверей своих знакомых, и глаза у нее теперь были всегда красные, так что в темноте нашей квартиры я не различал больше ее зрачков, а видел только опухшие глазницы. Но при мне — ни слезинки, ни минуты слабости и отчаяния, которых я ожидал, чтобы сказать бабушке: «Я понял, мама умирает из-за того ребенка, который должен родиться».
Я видел маму лишь по нескольку минут в день — утром и вечером, когда здоровался и прощался с ней перед сном. Она почти всегда сидела в своей постели, ее длинные черные волосы были разметаны по подушкам, на которые она опиралась. Часто она пододвигалась к краю постели, чтобы приласкать меня, целовала меня в лоб, потом я находил губами ее холодную, влажную щеку. Мы с бабушкой медлили уходить, бабушка пыталась развлечь маму рассказами о моих делах, но мама поворачивалась на брк, спиной ко мне, пряча под одеялом 370
выпяченный живот (я запрещал себе смотреть на ее живот, подавляя жгучее любопытство),
— Да, да, мама, но уведи его.
Однажды утром, когда мы вошли, мама сидела у окна. Бабушка забеспокоилась, но мама ответила:
— Мне сегодня лучше. Оставь со мной ребенка, пока будешь ходить за покупками.
Мама усадила меня на коврик у своих ног. Она смотрела сквозь застекленную дверь балкона на кусочек неба, на школу-казарму напротив и на электрические провода, протянутые высоко между домами. Она куталась в просторный белый халат, благодаря которому ее бледное лицо приобретало какой-то зеленоватый оттенок, становилось прозрачным и словно бесплотным, но в то же время на нем играли отблески неясных, заглохших чувств, словно на статуях, отполированных временем и светом. У мамы были длинные бескровные пальцы с едва заметными суставами и с выпуклыми ногтями, потускневшими, как тускнеет бриллиант.
Она перевела взгляд на меня и спросила:
— Почему ты на меня так похож? Потом добавила:
— И почему же ты тогда белокурый? Я растерялся и ответил:
— Не знаю.
Наступило долгое молчание; по улице проехала повозка, прошел старьевщик, возвещая о себе криком, послышалась солдатская песня.
Мама спросила:
— Тебе сказали, что у тебя будет братишка? Ты будешь его любить?
И так как я не отвечал, она продолжала:
— Не люби его. Я его не люблю.
Так между матерью и ее сыном вдруг возникло какое-то странное сообщничество, которое испугало ребенка.
Мама погладила меня по голове.
— И все-таки волосы у тебя темнеют. Наверное, бабушка мочит их водой, чтобы расчесать.
Был весенний день, солнце заглядывало на балкон и время от времени освещало мамин живот. Комната была погружена в полумрак, сквозь который проглядывали то кровать, то зеркало; за тяжелыми зелеными занавесями алькова угадывалась моя кроватка, где я не спал уже несколько месяцев. Меня устроили у дедушки и бабушки, в алькове той комнаты, что служила гостиной.
Мама спросила меня:
— О чем говорят по вечерам дедушка и бабушка? Они говорят, что я умру?
Мой страх возрастал с каждой секундой, неизвестно почему, может из-за мамы: в ее зеленовато-черных глазах светилось исступление, она не отрываясь смотрела на провода. Всякий раз как солнце освещало мамин живот и потом пряталось за набежавшее облако, леденящая дрожь пробегала у меня по спине; если я нечаянно касался рукой пола у края коврика, новая волна холода поднималась во мне от живота к груди, к сердцу.
Мама посадила меня к себе на колени, лицом к улице и, обняв рукой за талию, сказала:
— Видишь небо, вон там? Когда я умру, то буду на том кусочке неба и буду смотреть на тебя.
Тогда — в первый и последний раз — я увидел, как мама плачет. Она плакала, словно рассказывала о чем-то, и слезы ее лились, как слова, — медленно, безнадежно, но без надрыва. И голос ее звучал сквозь слезы спокойно и задумчиво:
— А ты должен расти и не думать о своей маме.
Мне уже не было страшно; я обнял маму и стал нежно и часто целовать ее в халатик на груди.
В другой раз утром мы с бабушкой принесли маме завтрак и, войдя в комнату, нашли маму в обмороке на полу. Бабушка сунула мне в руки поднос с едой, склонилась над мамой и с трудом перенесла ее на кровать. В лице у мамы не было ни кровинки, глаза были закрыты. Я стоял в ногах кровати, с подносом в руках, испуганный, не в силах двинуться с места. Я видел мамину шею, такую гладкую у подбородка, огромный живот, грудь, судорожно начавшую вздыматься, когда бабушка потерла маме виски и она стала приходить в сознание.
Однажды днем мама пообедала с нами в гостиной; на ней был коричневый костюм «труакар», с открытым жакетом; она причесалась, уложив косы узлом на затылке, казалась веселой и даже собиралась выйти на улицу. Но едва бабушка убрала со стола, как маму стало знобить; она вышла на балкон погреться на солнце, но еле держалась на ногах. И она снова слегла в постель, с которой ей уже не суждено было подняться: неудачные, тяжелые роды, мертворожденный ребенок, грудница, наконец сильнейший решающий приступ «испанки», беспамятство, в котором она отчаянно звала моего отца и меня; потом — смерть.
Но еще до родов было решено, что меня отправят жить к дяде и кузинам в дом на окраину.
(Я знаю, что моя кормилица жила в маленькой горной деревушке, где-то в Апеннинах. Деревушка эта называлась Ринчине. Кормилица была невнимательная; ее муж ушел на войну, как и мой отец, и мне приходилось делить молоко с младшим из ее шестерых сыновей. Она вынуждена была сама обрабатывать свой маленький участок земли, чтобы хозяйство окончательно не пошло прахом. Как-то ночью маме приснилось, будто она пришла навестить меня и нашла меня в крестьянском доме, исхудавшего, на грязной постели, у меня был жар, и я горько плакал, весь перепачканный испражнениями. Сон этот не выходил у мамы из головы, она рассказала его бабушке, и они решили в то же утро отправиться в деревню. Дом моей няньки стоял в десяти километрах от железной дороги, и примерно половину пути надо было взбираться
Потянулись суровые военные годы, а потом была дружба с солдатами, поездка мамы к отцу, находившемуся в то время в тыловых частях, ее беременность, болезнь, смерть.)
(Дедушка по-прежнему служил поваром в монастыре «Сердца Господня». Но в то время я еще не доверился ему, не обрел в нем лучшего друга, лучшую опору. В свободные послеобеденные часы он редко приходил домой, предпочитая прогуливаться по окраинам, где встречался со старыми товарищами, игравшими в шары, и сам принимал живое участие в игре. Когда мама заболела и мне пришлось спать у стариков в алькове гостиной, я слышал, как он возвращался поздно вечером и тихим голосом расспрашивал бабушку. Но дедушка был человек немногословный и сдержанный, — казалось, в свое время он понапрасну пытался убедить людей в чем-то и теперь потерял надежду быть понятым. Он родился в долине Сьеве, в семье деревенского кузнеца, у которого была чрезмерно плодовитая жена. Когда дед был еще ребенком, вся семья его погибла от холеры, свирепствовавшей в тех местах в 1860 году. Дед работал батраком, пока ему не исполнилось двадцать лет. Потом ему предстояло отбывать воинскую повинность, так как перед призывом он вытащил несчастливый номер. Он решил дезертировать, ушел из деревни и отправился в ближайший город — Флоренцию. Но едва он вошел в Порта Аретина, усталый и запыленный, неся узелок со своим нехитрым имуществом на палке, перекинутой через плечо, точно романтический герой, как был схвачен и отправлен в тюрьму; амнистия 1870 года освободила его. Юношей дед был самым завзятым либералом. Еще мальчишкой в своей деревне, он гонялся за каретой какого-то отпрыска герцогского, рода, во все горло распевая насмешливую песенку:
Молокосос , иди бай-бай,Папаши дома нет…Он был сыном народа, человеком труда, а поэтому не только либералом, но и социалистом по крови, хотя и не знал грамоты. Но, очутившись в городе без друзей, без средств, он обратился к священнику своего прихода за помощью; помощь была ему оказана, и тут началось его долгое моральное унижение. Его приняли кухонным мальчиком в монастырь, где он вскоре стал поваром, научился читать и писать, но здесь же его каждый день подвергали пытке: до конца своей жизни мой старый, но неукротимый дед читал «подрывные» газеты — и в то же время готовил еду священнослужителям. Эти последние, зная, как он безобиден, освободили его от обязанности исповедоваться, но требовали его присутствия на воскресной мессе. И добрый старик подчинился; он подходил к самому алтарю, чтобы священник заметил его, а потом потихоньку пятился и, скрываясь в тени колонн и исповедален, пытался удрать, чтобы избежать благословения. Но все это касалось интимной жизни деда, о которой дома было мало известно. В головах постели у него всегда стояла бутыль с дегтярной водой; утром он пил ее долгими глотками, чтобы успокоить боль, причиняемую мочеиспусканием. Жестокая бабушка каждый день неизменно намекала на некое давнее похождение дедушки, во время которого он заразился дурной болезнью.)