Видеозапись
Шрифт:
Я нырнул от дождя в метро и в подземной электрической теплоте, в тесном шарканье подошв успокоился, почувствовал себя в безопасности, уютно отразившись в качающемся темном стекле сомкнувшейся двери…
У меня есть родственник со стороны жены, который при каждой встрече задает неизменный вопрос: как это по телевизору повторяют забитый гол?
Ему наперебой объясняют, смеются над его непонятливостью. Но я-то молчу, мне не смешно – мне тоже многое непонятно в повторениях.
Меня все чаще волнует загадка того мгновения, что предшествует повторению, отделяя его от случившегося. Мне кажется иногда, что повторение – видеозапись – намагничивает и несет мне вместе с расщепленным в замедлении изображением и то, что
Это ведь не остановленное мгновение – это визуальное эхо, раскрепощающее воображение.
Видеозапись не консервирует отраженное – она лишь заколдовывает его, растягивая во времени, чтобы заставить нас как бы плыть сразу в двух течениях восприятия и своей, и чужой жизни.
Может быть, я догадался об этом именно в тот, не стирающийся в памяти день – день без очевидного сюжета.
…Комментатор Маслаченко заметил, что потемнело, предположил, что вот-вот пойдет дождь, сообщил, что на стадионе зажгли свет. Я знал обо всем, кроме исхода уже прошедшего в действительности матча – зрелища, которое я добровольно отсрочил для себя, отложил. И тем не менее, существовал в нем, правда, невидимый, скрытый трибунами и деревьями парка, примыкающего к стадиону. Я уходил, убегал от общения с человеком, встреч с которым прежде искал, ждал и знакомством с которым гордился перед непосвященными в тайны спортивных кулис. Помню вечер в гостях, когда все собравшиеся около двух часов слушали меня одного – я рассказывал про Воронина, про нашу с ним зимнюю поездку в Ленинград, про футбол на снегу: мы играли вдвоем против двух известных футболистов из «Зенита» и ленинградского «Динамо», бывших игроков московского «Торпедо» Пасуэло и Хомутова.
И вот он – тоже невидимый, неназванный комментатором, мокнущий под дождем на трибуне и, главное, отдаленный временным расстоянием. Для него матч окончился, а я только начал смотреть. Видеозапись сыграла с нами – или со мной лишь одним? – обыкновенную, но так и не понятую до конца шутку. «Где он сейчас, когда все уже разошлись со стадиона?» – беспокойно думал я, уже не пытаясь сосредоточиться на ходе матча…
Дождь шел и после видеозаписи. Я вернулся домой и в поисках самооправдания вспомнил, как не нуждался в свое лучшее время в моем обществе избалованный разнообразным вниманием Воронин.
В тишине заснувшего подъезда громко хлопнула дверца лифта внизу, шум поднимался, приближался в горле шахты, и, вздрогнув, лифт остановился напротив моей двери, оборвав обидчивые воспоминания. В дверь резко позвонили – на пороге стоял мокрый Валера.
Не Воронин из интригующих болельщиков воспоминаний, а Валера, где-то проболтавшийся, проскитавшийся после матча, звонивший, наверняка, сюда и слышавший, как гасли гудки в пустой квартире. И все-таки пришедший ко мне, на ночь глядя…
Ему, очевидно, надо было выговориться, наконец, встретить здесь какое-никакое понимание. Но в затянувшемся ожидании приемлемого собеседника он, что называется, перегорел – и доверие, сохранившееся доверие ко мне, предавшему его в тот день, выразилось в молчании. Он готов был сейчас вместе помолчать – все лучше, чем в одиночестве осознавать свое одиночество.
…Мне уже случалось сталкиваться с похожим грустным озарением. Когда человек во власти сумеречного настроения заглядывает в себя и с беспощадностью оценивает в себе сейчас происходящее. И пронзительно ясно видит, что прошло, чего не вернуть, что сгоряча согласен вычеркнуть из воспоминаний, но, скорее всего, уже не сможет.
Мы возвращались с Владимиром Куцем из поездки в Заполярье. Он выступал перед моряками – его знали, помнили, слушали со вниманием. И в экспрессе «Арктика» он согрет был уважительным интересом молодых рыбаков, никогда не видевших его, но, конечно, наслышанных о нем. Куц, по натуре общительный, привыкший за годы славы к такому к себе отношению, держался превосходно – просто и весело. Но чем ближе подъезжали мы к Москве, тем больше становился он печально-рассеянным, замолчал. Мы бесконечно долго молчали, сидя у окна вагона-ресторана…
На базе морских пограничников, когда забрались мы на сопку и остановились, глядя в беспредельность сизого пространства ледяной воды, он сказал вдруг без всякой связи с предыдущим разговором (по кажущейся теперь странной случайности мы как раз говорили о Воронине: пограничники интересовались им, как он, в какой сейчас форме, а Куц не был с ним знаком и расспрашивал меня о Валерии): «Тебе бы здесь полезно пожить – написал бы что-нибудь. А я бы сейчас здесь долго не смог – затосковал бы…» И на удивление мое: как же так, он-то ведь моряк и служил в молодости па примерно такой же базе на Балтике? – ответил: «Тогда – другое дело. А сейчас не смог бы…»
Его, выходит, тянуло на люди. Ему, значит, просто необходимо было самое широкое и разнообразное общение. Почему же затосковал он, приближаясь к Москве, где ждали его встречи со множеством знакомых и друзей?
Могу лишь предположить: он не был уверен, что ждут его с тем же радостным нетерпением, с каким ждали прежде, когда возвращался он с победами, рекордами, медалями…
Он не должен бы был чувствовать себя неприкаянным, лишним. Все было при нем – должность, офицерское звание капитана-лейтенанта, «образование, авторитет», как сам он подчеркивал. Он знал себе цену и нынешнему, больше не бьющему мировых рекордов, а все равно заметному лицу в спортивной жизни. Никто не забыл, что Олимпиаду в Мельбурне называли «Олимпиадой Куца». Но оттого-то, может быть, и грустил капитан-лейтенант, представляя, что большего, чем уже было, не будет. И с этим пора давно смириться, а он все никак не в состоянии…
Но зачем я забегаю вперед?
В тот год тридцатипятилетнему Воронину еще казалось по силам изменить ситуацию, вновь повернуть к себе удачу и внимание. Он мог еще заставить поверить в себя. Лимит ожидания не был еще им до конца исчерпан.
Одиночество, оскорбившее его в первый момент, могло бы и другую реакцию вызвать – подстегнуть самолюбие, этот двигатель внутреннего сгорания большого спортсмена. Но для этого надо было вновь почувствовать почву под ногами – пусть и не пружинящий под бутсами газон зеленого поля, однако почву, от которой возможно оттолкнуться для прыжка, для рывка.
Он же пока мучительно переживал вынужденное раздвоение – необходимость в одно и то же время быть Валерием Ворониным из истории отечественного футбола и Валерой Ворониным, никак не находящим себя в буднях, в повседневности. Он запутался: от чьего лица ему теперь действовать и говорить. В чем и как найти свое продолжение – неужели же все былое вычеркнуть или хоть на время позабыть и все начинать сначала? Изучать, например, английский – он пробовал, и что-то получалось, преподаватель хвалил. Или всерьез заняться журналистикой – и такие предпосылки были…
Мне хотелось на излете того затянувшегося для нас дня, отдалившего нас и снова сблизившего, объявить ему, оправдывая себя за неверность прежним отношениям, что футбол без него и без Стрельцова, без Валентина Иванова перестал вдруг быть зрелищем, событием, требующим непременного личного причастия. Так уже было со мной однажды, когда в начале пятидесятых годов один за другим уходили великие игроки послевоенных ЦДКА и «Динамо»…
Наверное, так и надо было сказать.
Однако отношения наши с ним после завершения Ворониным карьеры игрока становились все теснее, откровеннее. Терялась былая дистанция. И неуместными теперь представлялись болельщицкие восторги, неумеренные похвалы, как после удачного матча, и лобовые комплименты.