Видеозапись
Шрифт:
Может быть, сегодня нашему футболу в чем-то и не хватает непосредственной всенародной поддержки – того самого повального увлечения, когда бредили футболом и те люди, что и знали-то футбол больше с слов Синявского?
Может быть, сегодняшняя щедрость массовых средств информации в чем-то – будем надеяться, что ненадолго, – и сковало инициативу и творчество болельщика, отучив от разговоров-домыслов, вроде бы и не обязательных, когда столько специалистов работает на тебя, сообщая подробно о каждом шаге известного и даже не очень известного игрока?
И зритель
Синявский и был, наверное, идеальным, в первую очередь, собеседником всех болельщиков страны. Ну чего особенного, если вспомнить, говорил он: «…доходит до угла штрафной площадки… удар, еще удар…» Но я и сейчас вижу угол той штрафной площадки: газон, стреловидное смыкание меловых линий и катящийся под ногой форварда мяч…
Потом, через много лет, я это так себе объяснял: сейчас, когда репортажи Синявского воспроизводит магнитофонная лента, поначалу кажется, что прошлое просеялось, не задержав в механических фильтрах памяти тех обертонов, что таинственно возникали в тогдашних трансляциях со стадионов.
Но отдельные, казалось бы, ничего теперь не значащие вне прежнего эмоционального контекста слова странно кристаллизовались…
Повторялся ли Синявский?
Да, конечно, не без этого – но отнюдь не только ностальгией продиктовано распространенное утверждение, что в повторениях этих и таилось не проходящее до сих пор очарование.
Синявский не мог лишить публику удовольствия – угадать ту или иную словесную реакцию комментатора.
А штамп – невооруженным глазом (ухом, простите) различимый штамп – Синявский успевал согреть перед микрофоном своим дыханием. И любой, раздражавший бы в других устах, штамп отпечатывался в нашем восприятии свежо и четко. Как в первый раз.
Самая простая и понятная краска слова у него оказывалась наиболее выразительной.
…В восемьдесят первом году я написал очерк о Хомиче и ввел в него, что казалось мне непременно-важным, и Синявского.
– Ты думаешь, ты про Хомича написал? – засмеялся один занимающий ответственную должность в редакции журналист. – Ты же о том написал, как, по словам Синявского, Хомич играл в футбол…
Я сначала, конечно, обиделся, но потом подумал-подумал: а почему это плохо? И на самом деле, в мое восприятие Хомич вошел через Синявского. И я был верен первоначальному впечатлению.
А недавно услышал от знаменитого динамовского игрока из одного состава с Хомичем: «Леха не так уж хорошо играл в Англии. Это Синявский его таким придумал». Неудобно было с таким человеком спорить. Но все же спросил: «А как же по возвращении на Родину? Я и без Синявского видел, помню, что играл он весьма эффектно…» – «Ну прославился, кураж приобрел. Вообще-то он был, пожалуй, тогда посильнее остальных…»
«Но подожди, погоди, – сам себя я удерживаю, – куда так торопишься, ты же сам хотел самого раннего воспоминания о футболе. Еще до Синявского…»
Самый-самый давний разговор о футболе, услышанный мною, я и не могу воспроизвести – место помню, где услышал, год могу вычислить, вижу наклон тротуара переулка, что впадает сверху в Неглинную улицу, отблеск большого стекла полуподвального этажа, где была наша квартира. И разговор моего соседа с товарищем, разговор непонятный мне, из которого лишь особенность их настроения вынес и зачем-то в себе сохранил. И фамилию, сопровождавшую меня потом всю жизнь: Бобров…
И вслед за тем – дачное лето, и мальчик, не мальчишка, как в московском дворе, а вот именно мальчик, представлявшийся мне, ровеснику, чуть ли не по-взрослому солидным из-за непререкаемой внушительности тона, которым он разговаривает, когда рассказывает нам о футболе…
Фотография сохранилась: мы с ним в нижних, заправленных в трусы, рубашках, босиком кормим утят. И сам он, этот Пашка Павлов, на какого-то утенка похож. А как же вырастал он в глазах моих и памяти, когда вновь ощущал я себя в пространствах его рассказов.
…Он рассказывал, как очевидец, о всех знаменитых матчах прошлого да и этого лета, хотя в город, как я точно знаю, его не возили, а никаких телевизоров в тогдашнем обиходе не существовало.
На чем основывался он в своих рассказах? От кого, что он мог услышать? Не знаю…
Но знаю, что никто так не подогрел мое, обратившееся к футболу, нетронутое воображение настолько сильно, как он.
Другое дело, что и сам футбол открыл мне возможность мощных и разнообразных ассоциаций.
Однако не кто иной, как Пашка Павлов, которого я после того лета никогда больше не видел, преподал мне, как я понимаю теперь, первый и наглядный урок интерпретации. Истолкования вроде бы общеизвестного факта, общедоступного зрелища без всякого сомнения в своем праве на догадку.
Спортивному действу, вернее, спортивному зрелищу предшествуют фантазия и воображение.
Предшествуют, сопутствуют, закрепляют и развивают, сохраняют, укрупняя, в памяти – и обратная связь, конечно же, существует: если бы само зрелище ничего не давало сердцу и уму, чего бы оно стоило тогда?
Вот секрет обратной связи, тайна взаимовлияний, когда то одна сторона активнее напоминает о себе, то другая, в отношениях наших с миром спорта особенно и любопытны. И не мне же одному, правда?
Не скрываю, меня занимала и по-прежнему занимает публичность футбольного действа – магия контактов, грозовая электризация связи между людьми на поле и на трибунах. Иногда, сознаюсь, больше, чем собственно игра. Правда, последнее произошло с годами – прежде, конечно, игра, результат забирали целиком.
…А на следующее лето я и сам начал свои футбольные фантазии. И слушали, представьте. Даже девчонки говорили: «Ну давай, поври чего-нибудь про футбол, еще поври…»
Врал? Врал, что был на самом деле на самом матче, на стадионе. Но вот врал ли, что видел?
Нет, я не буду уверять в силе своего воображения.
Я не силен в сочинении. Воображение у меня не ахти какое…
Мне необходима реальная подкладка.
Но вот покрой, фасон… Фасон мне хочется свой соблюсти, предложить – это вот все с той детской поры.