Видимо-невидимо
Шрифт:
Странное чувство овладело ею. Горе никуда не ушло и даже не отступило, но оно не было самым важным делом на свете. В люльке отчаянно брыкалось и рыдало дитя, и ни покачивание, ни нежные прикосновения и поглаживания не могли его успокоить. Поправляя сбившиеся рогожки, теплее укутывая чудное дитя, Ганна бормотала ему ласково, а потом снова стала колыхать, приговаривая, да и запела, что мать певала младшим братикам.
А-а-а, а-а-а, коточок, Спи, мій синочок. Спи сном-дрімотою, Добром-охотою,Дитя выбрыкнуло из-под рогожки голенастыми ногами. Ганна поправила покрывальце, погладила поверх него детинку. А как девочка? Про сыночка не годится тогда. Вспомнила другую, завела:
Ходить дрімота коло плота, А сон коло вікон. Питається сон дрімоти: — А де будем ночувати? — Де хатина тепленька, Де дитина маленька. Ти ляжеш у ніжках, А я ляжу в головах. Ти будеш дрімати, А я буду присипляти. Щоб спало — не плакало, Щоб росло — не боліло На головоньку, на все тіло.— Неправильно ты поешь, дочка. Не так надо.
Голос был молодой, но властный, тяжелый. Ганна осторожно обернулась, не отпуская люльки. Красавица-баба стояла перед нею, важно покачивая головой в двурогом уборе, сама зрелая, в самом соку, и нарядная — не в такой бы замшелой избушке жить! Да не Ганне здесь места указывать, ой…
— Научи, мати, — поклонилась Ганна.
Баба подошла ближе — Ганна только удивиться успела, что глаза у нее заплаканные, а та в ответ нахмурилась, рукой махнула, не твое, мол, дело. Ну что ж, и это дело не мое, и то, согласилась Ганна. А ты научи, мати.
И Матерь запела.
Сначала прошла по самой серёдке, только хвостики, лихой излет звука — один подняла повыше, другой — завернула чуть вниз:
А-га-и-и-и-е! А-га-во-о-о-у!И «га» это было родное Ганне, глубинное, горловое — как само имя ее начиналось, так же точно. А Матерь повторила запев — но еще выше вывела первый завиток и второй пониже протянула. И пошла так, раз за разом, от середины на «а-га» — то вверх на «и-и-и», то вниз на «во-о-о». Всё выше. Всё глубже. Всё тоньше. Всё гуще. Всё светлее — пронзительным, режущим глаза лучом в весенней листве. Всё мрачнее — черной плотью сирой осенней земли.
Остановилась. Укоризненно посмотрела на Ганну: учиться хотела? — учись! пой!
И начала опять с осторожной середины, уже требовательно глядя на Ганну. А та поняла: при таком вот, что делается, посторонним присутствовать заказано. И если ты здесь — то или причастна, или мертва. И Ганна подхватила:
А-га-и-и-и-е! А-га-во-о-о-у!Уловив еще с первого раза шаг, она послушно шла за Матерью, раскачивая голос так сильно, как, ей прежде казалось, вообще невозможно. Положен ведь человеческому голосу какой ни есть предел? Так за него Матерь давно выпрыгнула — и Ганна за ней следом, не чуя себя, летела ввысь стремительной ласточкой, падала вниз тяжким вороном. Тело ее словно бы раскачивалось
Набирая в грудь воздуху, чтобы качнуть колыбель сильнее, Ганна заметила вдруг, что поет она одна, а Матерь сидит на лавке напротив, подперев подбородок кулаком. Ганна испуганно выдохнула — что ж, это она сама такое учинила?
— Добре, донечку, добре! — Матерь подошла к ней, прижала к себе. — Вот и укачала мне колыбель. Не испугалась, не усомнилась. Хорошо ты мне послужила, награжу по совести. Скажи, что ты чувствуешь сейчас?
Ганна отстранилась, посмотрела удивленно. Она не чувствовала вообще ничего. Она не чувствовала горя! Хейно больше нет, и этого не исправишь. Но мир обеднел только на Хейно, а сам весь остался — огромный, дивный, богатый мир. Еще есть, чем жить, есть, куда нести почту.
— А и вот, — сказала Матерь. — Так оно и есть. А случилось это, когда ты потянулась утешить дитя в колыбели. И пели мы с тобой свое горе в полный голос. Так и жизнь им напитали, выкормили — чтобы горе само не пожрало нас. И теперь ты это умеешь. И я разрешаю тебе умение сохранить, отсюда вынести, с собой унести. Будешь ты, Ганна Гомонай, отныне Ганной Гамаюн. Говори, богата ли награда?
— Богата, мати, — выдохнула Ганна. — Да можно ли пользоваться этим там?
— Там? Где же это твое «там»?
— Там, — пояснила Ганна. — На самом деле.
— От горя и на радость — всегда.
— А как это — на радость?
— Да не ищи ты смысла глубокого, — усмехнулась Матерь. — Друзьям твоим, мастерам, на радость. Живностью в их леса и поля пустые. Они кое-как умеют живое наметить, но у тебя и легче выйдет, и поживее ихнего.
— Спасибо, спасибо, мати! — заторопилась Ганна, увидев, что заскучала хозяйка, дело сделано, песня спета, наука преподана. — Пойду я. Пора мне. Отпустишь?
— Ступай, дочка.
Ганна проворно нырнула под войлок и поставила ногу на шаткую перекладину. Тайная мысль ей пришла — испробовать новое умение, да не так, а эдак.
— Да подожди еще! — голос Матери потемнел. — Горе-то горем, а в гневе петь остерегись. На кого песню обратишь — тому и гибель. Это чтобы ты знала. А так — что хочешь делай. Я что даю — даю насовсем.
Ганна замерла. Отодвинула войлок, просунула голову в избушку. Взглянула на Мьяфте, почувствовала, что глаза снова полны слёз.
— А если я… Если спою… Этому…
Мьяфте выпростала из платков темную морщинистую руку, махнула ею разрешительно.
— И спой, милая. Раз уж Хейно погиб ради того, чтоб «этот» жил — самое дело тебе его угробить. Раз уж в «этом» теперь и кровь, и душа перемешаны с кровью и душой самого Хейно — туда ему и дорога, а? Ступай, ступай, милая. Что петь и кому петь — я тебе уже не советчица. Я что даю, даю без меры. Это всё теперь в тебе самой, и смысл, и сила, и мера. Сама неси. Справишься, не справишься — мне всё едино. Ну, пора. Светает там у вас… Ступай себе, Ганна Гамаюн.