Видит Бог
Шрифт:
Одно, пережившее прочие, прискорбное обстоятельство моей жизни состоит в том, что мы с моим будущим тестем после того, первого эпизода с копьями никогда уже больше не чувствовали себя непринужденно в обществе друг друга. Чем, спрашивается, я это заслужил? Нет, вы мне скажите. Сдается, что оба мы продолжали биться над разрешением этой загадки и оба пришли к одному и тому же решению: ничем. Ответ для обоих нас огорчительный. Но его угрюмое недовольство и через край перекипающий гнев так никогда и не умерились. Меня же мучили неизбывные сожаления и опасения за сохранность моей жизни. Как мог я искупить в сознании этой патриархальной фигуры деяния, которых и не совершал никогда? В самом лучшем случае мы стесняли друг друга. В случаях похуже просто-напросто в глаза бросалось, что он и зрить-то меня не может без того, чтобы не обнаружить явственных симптомов буйственного и опасного смятения чувств. Эта его антипатия
Саулу казалось — и возможно, не без оснований, — что Бог возлюбил меня. И оттого он не решался, когда пребывал в здравом уме, убить меня собственноручно. То, что пытался сделать со мною Саул, предстояло много позже проделать и мне — правда, успеха достигнув куда большего, — с этим невезучим простофилей, Урией Хеттеянином. Убивать его самому мне не хотелось, а избавиться от него, чтобы жениться на его супруге, пока ее беременность не станет явной, было необходимо.
Нет ничего нового под солнцем, не так ли? — и уж тем паче нет новых сюжетов. Покажите мне что-нибудь, о чем можно сказать: «Смотри, это новое», и я покажу вам, что это было уже. В жизни вообще-то существует всего четыре основных сюжета, а в литературе — девять, все прочее лишь их сочетания, суета и томление духа. Я-то, черт подери, отлично помню, что в то бурное время я никакой такой особой любови Божией не испытывал. Что я испытывал, так это томление духа, поскольку Саул меня откровеннейшим образом ненавидел, и ненавидел непоправимо, со злобой неутолимой. Ошибка, в простодушной наивности совершенная мною, состояла в предположении, будто Саул был искренен, когда высказывал вполне логичное желание, чтобы я восторжествовал над врагами его. Между тем при всяком таком торжестве он впадал в яростное неистовство. И потому, когда ко мне явилась делегация его слуг с объявлением, что дочь его любит меня, а Саул желает меня в зятья, я едва на ногах устоял. Тщета вожделений человеческих такова, что я в два счета уверил себя, будто Саул снова меня полюбил. Сами знаете, все суета, все в конечном то есть итоге — суета и томление духа. Двух минут не прошло, а я уж уверовал, что нет ничего естественнее любви царской дочери к моей персоне.
Задним-то числом я понимаю, что дивиться следует легкости, с которой я приноровился лезть в драку, как будто для того и родился. В детские годы я никакой особой воинственностью не отличался. Все почему-то забыли, что Голиаф был первым, кого я убил. А до встречи с ним я боя и не нюхал. Рассказы о том, какой я был храбрый и воинственный, есть не более чем извилистое следствие культа героя; если бы в них присутствовала хоть крупица истины, я бы уже ко времени встречи моей с Голиафом успел насидеться в окопах Сокхофа, разве не так? Увлекающие воображение спасители нации по традиции обязаны нежданно-негаданно возникать из самой гущи народной. Вот и со мной произошло то же самое. Кто бы стал мной восторгаться, будь я просто прославленным бойцом, победившим другого такого же? Ахилл, одолевший Гектора в одном из самых слабых эпизодов «Илиады», был не кем иным, как фаворитом, не ставить на которого было бы просто смешно. Гомер, если правду сказать, толком и не умел состряпать приличной истории, ведь верно? — а с другой стороны, для хорошего рассказчика он слишком совестливо придерживался исторической истины.
Выросший в Вифлееме, я не пристрастился ни к играм в войну, ни к иным видам групповой активности. Энтузиазм, с которым мои племянники Иоав, Авесса и Асаил предавались мужественным военным забавам, оставался мне чужд изначально. Поскольку я был последышем в многодетной семье, а они — ранними отпрысками моей самой старшей сестры, Саруи, мы с ними примерно равнялись годами. Я всегда отличался ловкостью в обращении с оружием наименее почтенным, с пращой, и предпочитал в уединенье метать камни — одинокая, романтическая фигура, как мне теперь представляется, по ходу этого занятия обдумывавшая свои поэтические композиции и музыкальные произведения, оберегая тем временем овец. Иоав и прочие проводили время, не ведая особых забот, — часы напролет толкали тяжести, выжимались в упоре, упражнялись в спринтерском рывке да колотили по чему ни попадя игрушечными булавами и топорами, разыгрывая битвы с воображаемыми ордами филистимскими. А я швырял на дальних пастбищах камушки и однажды, в облачный и ветреный день, слепо глядя на серые, нестриженые зады небольшой отары, взял да и сочинил мою прославленную «Арию для струны соль».
Еще отроком я приобрел в провинции вполне заслуженную славу одаренного юного композитора, вундеркинда, искусного в игре на гуслях. Не думаю, чтобы на Иоава слава моя производила хоть какое-то впечатление. К моему песенному творчеству Иоав всегда относился как грубый мужлан. Все певцы, да и танцоры тоже, были у Иоава на подозрении. Уверен, он считал меня извращенцем. С моей же точки зрения, тот, у кого нет музыки в душе, способен на грабеж, измену, хитрость, о чем я часто и говорил Иоаву именно такими словами, даже после того, как стал царем. Кроме того, в молодости я был, о чем я, возможно, уже упоминал, фантастически хорош собой, даже смазлив на девичий отчасти покрой. Сомневаюсь, чтобы Иоаву это нравилось. Да я никогда и не старался угодить ему или кому-то другому, преуменьшая радость, доставляемую мне моей чарующей осанкой, победительной улыбкой и притворно скромной повадкой. Старушки кудахтали надо мной, юные жены и еще незамужние девы впивались в меня вожделеющими взглядами, и даже проходившие через наш городишко путники порой, завидев меня, в изумлении замирали и пристально вглядывались с вопрошающим выражением, в котором явственно читалось нечто куда более сомнительное, чем простое и объективное одобрение. Я был миловиден и знал, что произвожу приятное впечатление. Это ведь о моей шее сказано было, что она как столп из слоновой кости, а о моих густых кудрях — что они черные, как ворон, и сказано не мною одним. Не преувеличу, если признаюсь, что нередко наблюдал, как самые красивые из моих овец блеют от вожделения, поворачивая ко мне головы и пожирая меня мечтательными коровьими глазами.
Так что я очень скоро уверил себя, что в любви, которой прониклась ко мне царская дочь Мелхола, нет ничего странного. К кому же ей было еще проникаться? Разве кожа моя не белее молока и не краше коралла? Где она лучше-то найдет? Вследствие прирожденной склонности тщеславного мужчины к самообману, мне вскоре стало представляться вполне разумным, что и Саул нарадоваться не может перспективе моей женитьбы на дочери его — отчего он и готов всячески упростить решение вопроса насчет платы, которую я обязан за нее внести. Мне даже в голову не пришло, что Саул мог углядеть в амурных планах дочери возможность расставить мне западню, посредством которой он добьется-таки моей погибели от руки филистимской.
— Но царь недоволен? — спросил я, едва услышав, что Мелхола любит меня.
— Царь желает, чтобы ты стал его зятем, — коротко ответил Авенир. Я только потом сообразил, что он ухитрился ответить не на заданный мною вопрос, а на какой-то другой. С Авениром у меня всегда были сложности.
— А мне казалось, что он меня недолюбливает, — робко сказал я.
— Ты в его в списке самый первый.
— Но кто я? — возразил я с приличествующей случаю скромностью, — и что род отца моего в Израиле, чтобы мне быть зятем царя? Я человек незначительный.
— Только не для него.
— Значит, я ему нравлюсь?
— Когда ты выходишь сражаться с филистимлянами, — напомнил Авенир, вновь искусно уходя от прямого ответа, — ты убиваешь их убийствами многими, и они бегут от тебя.
— Разве царь это замечает?
— А разве море соленое?
— Он ни разу не сказал ни слова мне в похвалу.
— Ну, ты же знаешь, какой он сдержанный.
— Временами мне кажется, будто он опасается, что я задумал нечто недоброе, — смущенно поежился я.
— Разве есть лучший способ развеять эти страхи, чем войти в семью и стать своим человеком?
— А это и вправду поможет?
— По-моему, должно.
— С другой стороны, разве царю откажешь? — риторически осведомился я.
— Разве есть у быка титьки?
— Ревет ли дикий осел на траве?
— Слушай, Давид, мы с тобой целый день будем таким манером беседовать? — Авенир никогда моей особой очарован особенно не был.
— Я человек небогатый, — честно предупредил я его, переходя к самой сути дела. — Денег нет, земли нет. Даже те несколько несчастных овец, которых я пас в глуши, были не мои, а отца моего Иессея.
Авенир, откровенно забавляясь, ответил:
— Разве царь нуждается в деньгах? По-твоему, Саул ночей не спит, размышляя, как бы ему разжиться землицей и овцами?
— А разве пески пустыни из серебра деланы? — нашелся я.
— Или травы лесные из золота? — подхватил Авенир с флегматичностью, которая мне всегда казалась загадочной. — Саул — царь, сколько ему понадобится денег, земли и скота, столько он и получит. Нет, он не хочет такого вена за дочь свою. Ему нужен знак, вещественный символ чистосердечной привязанности.