Виктор Шкловский
Шрифт:
Но это произошло позднее, а в январе Шкловский только написал статью о писателях, пришедших в советскую литературу с юго-запада СССР. Собственно, само название взято у Эдуарда Багрицкого, из его одноимённого стихотворного сборника.
Юго-запад это эвфемизм Одессы, конечно.
Но самое интересное, что гонители Шкловского были во многом правы — но не в том, конечно, что призывали к идеологическому топору.
«Одесской школы» в тот момент, когда Шкловский о ней писал, не было, но она странным образом вдруг сложилась у всех на глазах.
Имена Юрия Олеши, Эдуарда Багрицкого, Ильи Ильфа и Евгения Петрова, Валентина Катаева, Исаака Бабеля всё равно в массовом сознании существуют как феномен, пусть и разнородный.
Критик Макарьев, что писал в «Известиях»: «Писатели, которых назвал Шкловский (среди них много талантливых людей), неоднородны по своему творчеству…» — был, в общем, прав.
Школа, которую Шкловский хочет слепить по географическому признаку, рассыпается в руках, если только прикоснуться к ней.
Между тем, всякий современный читатель (да и читатель того времени) скажет, что феномен «Одесской литературы» есть, назовёт не пару имён, а полдюжины, и будет тоже прав. Шкловский угадал общественный спрос на понятие «юго-западной литературы».
Существует хороший разбор этой статьи, который сделал одесско-американский человек Вадим Ярмолинец. Текст этот вполне доступен {160} .
Но
Среди прочих откровений писателей в сборнике 1929 года «Как мы пишем» есть и текст Шкловского.
Шкловский говорит:
«Пишу я уже пятнадцать лет и, конечно, за это время очень изменил способ писать и манеру писать. Пятнадцать лет тому назад мне было очень трудно, я не знал, как начать. Когда писал, казалось, что всё уже сказано. Отдельные куски не сливались. Примеры становились самодовлеющими. В сущности говоря, так и осталось. Писать и сейчас трудно, хотя по-иному. Кусок развёртывается у меня в самостоятельное произведение, а главное, как в кинематографии, всё же стоит между кусками. Изобретение вообще и изобретение литературного стиля в частности часто рождается от закрепления случайной мутации, случайного изменения. Это происходит приблизительно так, как при выводе новой породы скота.
Есть общелитературный стиль, который тоже возник на основе индивидуального стиля. Этим стилем писать нельзя, он не способен шевелить вещи, и сам он не существует, не ощущается.
В Маяковском есть закрепление ошибок против силлаботонического стиха.
В Гоголе закреплён диалект, полуязык. Гоголь писал, вероятно, не на том языке, на котором думал, и украинская стихия возмущала стиль. Так дальние звёзды возмущают эллипсисы планет.
Пишу я исходя из факта. Стараюсь не изменять факт. Стараюсь сводить факты, далеко друг от друга стоящие.
Кажется, это из Ломоносова о сближении „далековатых идей“ или из Анатоля Франса о сталкивании лбами эпитетов. Так вот, я стараюсь столкнуть не эпитеты, а вещи, факты.
Сейчас я начинаю писать иначе, особенно когда работаю над научной книгой. Но и тогда я начинаю с материала.
Вопрос „почему“ меня не интересует до тех пор, пока для меня не решён вопрос „что и как“. Я не ищу причин неизвестного.
Начинаю я работу с чтения. Читаю, стараясь не напрягаться. Вернее, не стараюсь запоминать. Напряжение, настороженность — они мешают. Нужно читать спокойно, глядя в глаза книге.
Читаю я много. Как видите, у меня вместо статьи о том, как я пишу, получается статья о том, как я работаю.
Продолжаю.
Читаю не напрягаясь. Делаю цветные закладки или закладки разной ширины. На закладках, на случай, если они выпадут, хорошо бы делать, а я не делаю, обозначение страницы. Потом просматриваю закладки. Делаю отметки.
Машинистка, та самая, которая печатает статью сейчас, перепечатывает куски, с обозначением страницы. Эти куски, их бывает очень много, я развешиваю по стенам комнаты.
К сожалению, комната у меня маленькая, и мне тесно.
Очень важно понять цитату, повернуть её, связать с другими.
Висят куски на стенке долго. Я группирую их, вешаю рядом, потом появляются соединительные переходы, написанные очень коротко. Потом я пишу на листах бумаги конспект глав довольно подробный и раскладываю соединённые куски по папкам.
Начинаю диктовать работу, обозначая вставки номерами.
Вся эта техника чрезвычайно ускоряет темп работы. И делать её легче.
Я как будто работаю на пишущей машинке с открытым шрифтом.
Почти всегда в процессе работы и план и часто даже тема изменяются. Смысл работы оказывается непредназначенным, и тут на развалинах будущей работы переживаешь то ощущение единства материала, ту возможность новой композиции, то алгебраическое стягивание материала подсознательным, которое называется вдохновением…
Корректуры я не правлю, так как не могу читать самого себя. Мне приходят другие мысли, и я отрываюсь от текста.
Выслушать самого себя вслух мне было бы мучением.
Манера моей работы и манера недоработанности — не ошибка. Если я овладею техникой вполне, то не буду ошибаться в самой быстрой работе так, как не ошибается стеклодув. В результате, впрочем, произвожу я не больше других, так как темп работы утомляет.
Приходится отдыхать.
Очень много я рассказываю другим и не думаю, что человек должен всё писать сам.
Я убеждён, что нужно писать группами. Что друзья должны жить в одном городе, встречаться и что работа возможна только коллективами.
Лучший год моей жизни — это тот, когда я изо дня в день говорил по часу, по два по телефону со Львом Якубинским [89] .
У телефонов мы поставили столики.
Я убеждён, Лев Петрович, что ты напрасно отошёл от телефона и взялся за организационную работу.
Я убеждён, что я напрасно живу не в Ленинграде.
Я убеждён, что отъезд Романа Якобсона в Прагу большое несчастье для моей и для его работы.
Я убеждён, что люди одной литературной группировки должны считаться в своей работе друг с другом, должны друг для друга изменять личную судьбу.
Путает меня то, что я не только исследователь, но и журналист и даже беллетрист.
Там другие факты, другое отношение к предмету и есть установка на приём. Это мешает мне изгладить в научной работе следы инструмента и написать книги, которые были бы понятны для чужих учеников, которые были бы обязательными, не требовали бы перестройки головы.
Но я хочу требовать.
В работе журналиста нужна честность, нужна смелость.
Я проехал через Турксиб. Там было пыльно, жарко, пищали ящерицы. Стояла высокая трава, то полынная, то ковыльная, то жёсткая, колючая, трава пустыни и тамариск, похожий на нерасцветшую сирень.
Там в пресный Балхаш, пресное озеро с солёными заливами, текут осенью солоноватые реки. Там люди ездят на быках и на лошадях так, как мы в трамваях. Там в ковыле скачут, как будто не ногами, а изгибая одну тонкую, как будто из картона вырезанную спину, — киргизские борзые.
В песках ходят козы. В солончаках застревают автомобили на недели. Верблюды тащат телеги. Орлы летят за сотни вёрст, чтобы сесть на телеграфный столб, потому что в пустыне сесть не на что.
Там строят сейчас Турксиб. Это очень нужно и очень трудно.
Там так жарко, что киргизы ходят в сапогах, одетых сверх тонких валенок, в меховых штанах, в меховых шапках.
А называются они не киргизами, а казахами.
Строить дорогу тяжело. Воды мало. Хлеб нужно привезти.
Хлеб нужно достать. Хлеб нужно где-нибудь держать. Рабочих много, над каждым нужно построить крышу.
И всё же построили.
Хорошие книги получаются тогда, когда человеку нужно во что бы то ни стало одолеть тему, когда он мужественен.
И это тоже называется вдохновением.
Так я написал „Сентиментальное
„ZOO“ я написал иначе.
Есть гимн ОПОЯЗа. Он длинный, так как мы довольно красноречивы и не очень молоды.
Там есть куплет:
И страсть с формальной точки зренья Есть конвергенция приёмов.Это вполне возможно.
Страсть втягивается инерцией навыков и, в частности, литературной инерцией страсти.
А в книгах это так.
Нужно мне было написать книгу о людях, что-нибудь вроде „Ста портретов русских литераторов“. Был ли я влюблён, или вообще попал в какую-то конвергенцию, или, может быть, выбрал любовь, как ослабленный организм выбирает себе болезни.
И вот получилась неправильно написанная книга.
Мне очень хочется сейчас писать беллетристику. Жду конвергенции. Жду, когда изобретётся. Жду материала и вдохновения.
Есть другие, инерционные книги, которые я презираю, которые состоят из навыков, из подстановок.
Этими подстановками можно искажать прекрасные материалы.
Так частный случай борется с общим материалом в ленте под всезначащим названием „Старое и новое“ Сергея Эйзенштейна.
В бормотаниях дилетанта, который возражает против ленты, — почему в ней не показана кооперация, есть правда, потому что лента не соотнеслась. Она взята вдоль темы, а организована выборочным, эстетизирующим материал способом сюжетного искусства. Сюжетные приёмы — это набор лекал, годных не для вычерчивания любой кривой.
Нужно учиться.
Я не помню, товарищи, тот длинный и толковый список вопросов, которые вы мне задали. Библиографию моих вещей вы где-нибудь найдёте, а будущего своего я ещё не знаю» {161} .
89
Лев Петрович Якубинский (1892–1945) — филолог, литературовед, автор трудов по сравнительно-историческому языкознанию и древнерусскому языку.
Это всё ответы на вопросы анкеты для писателей, тем и объясняется фраза в конце.
Но видно, что Шкловский угадал в этом своём немного наивном конструктивизме методы работы будущего.
Литература стала чем-то другим, и вот никого не удивляет и воскрешённый бригадный метод, и то, что листы развешаны по комнате (чем-то это напоминает кинематографических полицейских и кинематографических маньяков, которые увешивают стену фотографиями и схемами).
Но теперь ничего наивного в этом не осталось — именно так работают над вещами, которые называют «проектами», а не просто «книгами».
Глава двадцать первая
ЛЕФ
…Другие поэтические соратники Маяковского (Асеев, Кирсанов) не сумели столь решительно и последовательно разорвать пуповину, всё ещё связывающую их со Шкловским и др. Несмотря на всю близость этих поэтов к революционному пролетариату, в их современной поэтической линии всё ещё наблюдаются известные тенденции к консервации лефизма.
Надо думать, что с поворотом советской литературы к новым задачам соц. строительства лефовские пережитки будут ими преодолены.
В довольно искренней и очень несправедливой книге Юрия Карабчиевского «Воскрешение Маяковского» (1983) говорится: «Трое самых главных, самых деятельных и самых шумных поэтов-футуристов, по отдельности так живо описанных Чуковским, сегодня представляются нам чем-то усреднённым, чем-то вроде почётного караула на встрече великого Маяковского, где мелькают лишь светлые пятна лиц и перчаток. А порой и совсем уж из другой области: вроде урок-телохранителей вокруг большого пахана… Кто из нас с сегодняшнего расстояния отличит Каменского от Кручёных и обоих вместе — от Бурлюка? Кто, не будучи специально уполномоченным, добровольно захочет этим заняться? Совершенно очевидно, что те различия, которые нам удалось бы выявить, проделав неимоверно скучную работу, ничего не изменили бы в нашем отношении к этим безвозвратно забытым авторам»{162}.
Это утверждение неверно, оно исходит как раз из официального образа Маяковского.
Есть одна история, которую, повторяясь, мне рассказывали ещё в юности.
В Рязани находилось овеянное легендами воздушно-десантное училище. В него было довольно трудно поступить, и вот не прошедшие по конкурсу юноши не уезжали сразу домой.
Вернее, не все уезжали, а некоторые из них поселялись в лесу близ учебного полигона и вели жизнь военного лагеря.
Наиболее отчаянные доживали в этом лагере до снега — и всё потому, что иногда к ним приходили офицеры из училища и зачисляли в штат.
Историю эту рассказывают по-разному, иногда с фантастическими деталями, но суть одна: доказать отчаянной преданностью свою нужность.
В случае с будущими парашютистами что-то подсказывает мне, что это не бессмысленный ход.
Но я хочу рассказать о другом.
История Левого фронта искусств, история ЛЕФа, чем-то мне напоминает юношей в рязанском лесу.
Группа людей декларировала идеи революции и хотела быть частью революции. Они хотели быть в революции, а её время кончалось.
Призывники раздражали своим жаром и желанием продолжать эксперименты. Время стремительно работающих социальных лифтов кончалось.
Оно, собственно, уже кончилось, когда ЛЕФ был создан — справочники спорят — в 1922 или 1923 году.
Люди, создавшие литературно-художественное объединение, декларировали революции свою преданность.
Но революции уже не было. Приём был закрыт.
А когда они захотели декларировать преданность власти, ничего не вышло. У власти уже было много преданных слуг — талантливых и не очень, с командирскими знаками различия и без оных.
Поэтому их жизнь в заповедном лесу русского авангарда была обречена.
Но в таких случаях всегда остаётся надежда, что ещё чуть-чуть, и вот тебя заметят и примут в семью.
Но дни проходят за днями, ты сидишь на выставке «Двадцать лет работы», а знакомых лиц нет.
А пока есть ещё лет семь на эксперименты.
В книге «Жили-были» Шкловский писал об этом так:
«Чтобы хоть как-то представить, что это было за время, расскажу, как мы печатали „Поэтику“ и „Мистерию-буфф“ Маяковского.
Был 1919 год. Юг России был захвачен белогвардейцами. У Петербурга не было окрестностей.
Когда мы издавали газету, у нас не было муки, чтобы заварить клейстер, и мы газету примораживали водой к стенке. Такое годится только для зимы. Летом ищите другой способ. <…>
Говорю об этом, понимая, что, возможно, кое-что не имеет отношения к теории искусства, но имеет отношение к теории времени. Это время, когда люди ходят по проволоке, когда надо, и перейдут, и не упадут, и гордятся работой, гордятся умением.
В журнале „ЛЕФ“, журнал толстый, был один рабочий, один журналист, а редактором был Маяковский. И хватало.
Напутали мы достаточно. Но сделали мы больше, чем напутали»{163}.