Виктор Шкловский
Шрифт:
Время было странное.
Неверно считать, что Революция и Гражданская война отменили мораль.
Действительно, на несколько десятилетий исчезла обязательность регистрации брака, действительно многоукладная страна была перевёрнута и взбаламучена.
Неуверенность в том, проживёт ли человек ещё месяц или год, не способствует строгости нравов.
Но изменения морали, особенно в городской среде, подготавливались минимум двумя десятилетиями уксусного брожения общества.
Серебряный век и вообще первая четверть XX века — время обильных мемуаров. Мемуаров, несмотря на опасности для мемуаристов, было потом написано множество.
Они перекрывают друг друга, иногда спорят, уточняют.
Мемуары сварливы, и ведут себя точь-в-точь как их авторы.
Поверх этих мемуаров написано множество статей — сначала литературоведческих,
Оказалось, что Пастернак был прав: остались пересуды, а людей на свете нет.
Хочется узнать, кто они и откуда, а развлекательные статьи и книги, давно победившие биографии, норовят вместо этого рассказать кто с кем спал.
А жатва для рассказчика на этой ниве обильна.
Она обильна, потому что это было время сексуальной революции в среде, которая высоко ценила печатное слово. Словом, как острил Саша Чёрный, пришла проблема пола, румяная Фефёла, и ржёт навеселе.
Так всегда бывает, когда медленное существование жизненного уклада сменяется его быстрым изменением.
Среди историй филологического человека Олега Лекманова о его коллегах-литературоведах есть одна, которая мне очень нравится. Это история про академика Александра Панченко, кто в порядке какой-то общественной обязанности читал перед простыми гражданами лекцию по истории русской литературы.
Так вот, как рассказывал Лекманов:
«Первые два ряда заполнили интеллигентные старушки, пришедшие посмотреть на знаменитого благодаря TV академика. Остальные восемнадцать рядов были заняты школьниками, которых на конференцию загнали „добровольно-принудительно“.
Академик начал свой доклад чрезвычайно эффектной фразой:
— Как известно, Михаил Кузмин был педерастом!
Старушки сделали первую запись в своих блокнотиках.
Скучающие лица школьников оживились. По залу прошелестел смешок.
— Молчать!!! Слушать, что вам говорят!!! — весь налившись кровью, прорычал Панченко. — А Гиппиус с Мережковским и Философов вообще такое творили, что и рассказать страшно!!!
Тут школьники в порыве восторга принялись обстреливать академика жёваной бумагой.
— А Сологуб с Чеботаревской?! А Блок, Белый и Менделеева?! — не унимался Панченко. — Молчать!!! А Георгий-то Иванов, сукин сын?!»…
«— Зал ликовал, — завершал эту историю Лекманов. — а тема лекции, собственно, была: „Нравственные ориентиры Серебряного века“».
Совершенно не важно, как всё это было на самом деле. Но атмосферу Серебряного века Панченко передал верно. Поэты и писатели кинулись в омут сексуальных экспериментов, впрочем, довольно наивных в наши времена распространения медицины.
Куда интереснее, чем история чужих фрикций, то, как нам к этому относиться.
Нет, не к чужим романам, а к тому, что в истории литературы эти романы сплавлены с текстами.
Всё сплетено — и рук, и ног скрещенье, и хорошо бы относиться к этому без ханжества и жеманства.
Опыт ханжества у описательного литературоведения уже есть, и он показывает, что сдержать интерес к чужим постелям невозможно [14] .
Опыт точного следования народным желаниям тоже есть, и он показывает, как быстро приедается кинематика чужих тел в чужих пересказах. И тут есть опасность отстраниться и превратиться в сноба.
У Анатолия Наймана в «Записках об Анне Ахматовой» есть знаменитое место со знаменитой фразой. Звучит это так:
«Мне приснился сон: белый, высокий, ленинградский потолок надо мной мгновенно набухает кровью, и алый её поток обрушивается на меня. Через несколько часов я встретился с Ахматовой; память о сновидении была неотвязчива, я рассказал его.
14
Литературный критик Павел Крючков писал о вошедшем и не вошедшем в одну из публикаций Корнея Чуковского: «Однако о нелицеприятной для Ахматовой записи от того же 1921 года („Мы беседовали долго, и тут я впервые увидел, как неистово, беспросветно, всепоглощающе она любит себя. Носит себя повсюду, только и думает о себе — и других слушает только из вежливости“) я не особенно жалею. Во-первых, в сокращённом дневнике подобные мотивы (наряду с описанием добрых порывов А. А.) и так просверкивают. Во-вторых, стоит ли соблазнять себя и других такими объяснимыми — применительно к поэту — слабостями? А в-третьих,
— Не худо, — отозвалась она. — Вообще, самое скучное на свете — чужие сны и чужой блуд»{16}.
Это некоторое лукавство — мы прекрасно знаем, что нет ничего интереснее этих тем, но они похожи на пряности.
Их нужно чуть-чуть, иначе они превращают еду и истории в несъедобные и негодные.
Нужно что-то среднее.
К тому самому поиску нравственных ориентиров Серебряного века относится одна странная история, в которой принимал участие Шкловский.
Забегая вперёд лет на пятнадцать, нужно процитировать одни мемуары.
Галина Катанян в своих воспоминаниях «Азорские острова» рассказывала, как сразу после самоубийства Маяковского подралась на улице с человеком, сказавшим невзначай: «…Сифилис теперь излечим, и нечего было Маяковскому стреляться из-за того, что он был болен».
Она успела ударить его несколько раз, а потом, возмущённая, пришла к Брикам:
«Примачивая мне руку холодной водой, Лиля спокойно говорит:
— Это отголосок очень старой сплетни, поддержанной Горьким ещё в 19-м году.
Писать о сплетне опасно — можно её приумножить и невольно что-то приплести. Поэтому привожу запись рассказа Лили Юрьевны, которую я сделала в тот же вечер:
„Мы были тогда дружны с Горьким, бывали у него, и он приходил к нам в карты играть. И вдруг я узнаю, что из его дома пополз слух, будто бы Володя заразил сифилисом девушку и шантажирует её родителей. Нам рассказал об этом Шкловский. Я взяла Шкловского и тут же поехала к Горькому. Витю оставила в гостиной, а сама прошла в кабинет. Горький сидел за столом, перед ним стоял стакан молока и белый хлеб — это в 19-м-то году! ‘Так и так, мол, откуда вы взяли, Алексей Максимович, что Володя кого-то заразил?’ — ‘Я этого не говорил’. Тогда я открыла дверь в гостиную и позвала: ‘Витя! Повтори, что ты мне рассказал’. Тот повторил, что да, в присутствии такого-то. Горький был припёрт к стене и не простил нам этого. Он сказал, что ‘такой-то’ действительно это говорил со слов одного врача. То есть типичная сплетня. Я попросила связать меня с этим ‘некто’ и с врачом. Я бы их всех вывела на чистую воду! Но Горький никого из них ‘не мог найти’. Недели через две я послала ему записку, и он на обороте написал, что этот ‘некто’ уехал, и он не может ничем помочь и т. д.
— Зачем же Горькому надо было выдумывать такое?
— Горький очень сложный человек. И опасный, — задумчиво ответила мне Лиля.
(Перепечатывая архив, я видела этот ответ, написанный мелким почерком: ‘Я не мог ещё узнать ни имени, ни адреса доктора, ибо лицо, которое могло бы сообщить мне это, выбыло на Украину’…)
— Конечно, не было никакого врача в природе, — продолжала Лиля. — Я рассказала эту историю Луначарскому и просила передать Горькому, что он не бит Маяковским только благодаря своей старости и болезни“…
Слух о самоубийстве из-за сифилиса возник в день смерти Владимира Владимировича. Несмотря на то, что вскрытие тела показало полную несостоятельность этого слуха, мне иногда доводится слышать об этом и в наше время. Не погнушался реанимировать старую клевету Виктор Соснора в своём документальном романе. А изыскания об интимной жизни поэта, основанные на „свято сбережённых сплетнях“, прочла я недавно у Ю. Карабчиевского»{17}.
Поэт Виктор Соснора в своей мемуарной книге «Дом дней» действительно рассказывает странное.
Лиля Брик там говорит возмущённо:
— Не было у Маяковского сифилиса! Это глупости и враньё. Триппер был, да.
Но книга Сосноры такая, что там и вовсе после гибели Маяковского на главной площади Тбилиси одновременно стреляются 37 юношей — в число лет поэта.
Там, в книге Сосноры, русалка на ветвях сидит, а про лешего и говорить не приходится.
В этой книге фантасмагория и пир безумств.