Виктор Вавич
Шрифт:
Сорокин вдруг встал. Он узнал Тайку. И сразу покраснело серое лицо. Он замахал рукой вперед:
— Я туда, туда… Туда мне надо. У Тайки осунулось лицо.
— Куда? — тревожным шепотом спросила Тая.
— Туда… к чертям! — и Сорокин шагнул решительно. Застукал тяжелыми сапогами по мосткам. Он вышел на порожнее место. Двойным звоном постукивал молоток в черной кузнице на отлете, и тощая лошаденка на привязи стояла недвижимо, как деревянная. Петр Саввич стал загибать влево, топтал грязь по щиколотку.
«Губернатору сказать. Прийти и сказать: ваше превосходительство… все напраслина…» — И тут вспомнился сапог. «Никуда, никуда! А вот так и иди, сукин сын, — думал
Он сам заметил, что взял направление на церковь — белую на сером небе. Он уж шел по кладбищу, по скользкой дорожке, и смотрел на понурые, усталые кресты. И вот решетчатый чугунный знакомый крест. Женина могилка. Спокойно и грустно стоял крест, раскрыв белые объятия.
— Серафимушка! — сказал Сорокин и снял шапку.
Холодный ветер свежо обдул голову. Он смотрел на белый крест, казалось, что стоит это Серафима, стоит недвижно из земли и без глаз глядит на него: что, дескать, болезный мой?
Сорокин сел на край могилы. И вдруг показалось, что один, что нет Серафимы, а просто крест чугунный, и белая краска облезла. Он сидел боком и глядел в грязь дорожки. И вспомнил, как в родильном лежала уж вся простыней закрыта. Как туда вез и руку ему жала от боли, «Петруша, Петруша» — приговаривала. И опять боком глаза видел белые Серафимовы объятья и — двинься ближе и обоймет. И слезы навернулись, и дорожки не стало видно, а вот близко-близко руки Серафимушкины.
Самовар
— ВСЕ равно фактов нету! — Филипп сказал это и кинул окурок в стакан. Наденька сидела, не раздеваясь, в мокром пальто, и глядела в пол. — Разговоров этих я во как терпеть не могу. — Филипп встал и провел пальцем по горлу, дернул. — Во как!
Он шагнул по комнате и без надобности крепко тер сухие руки полотенцем.
— Убитые, убитые! — иронически басил Филипп. — Я вот пойду сейчас или тебя, скажем, понесет — и очень просто, что убьют. Вот и будут убитые, а это что? Факт? Пойдет дурак вроде давешнего и давай орать: вооруженное восстание! Трупы на улицах! Баррикады! Такому пулю в лоб. Провокатор же настоящий. А он просто дурак… и прохвост после этого.
Надя все глядела в пол. Молчала. Скрипнула стулом.
— Конечно, с револьвером против войск не пойдешь… — пустым голосом сказала Надя.
— Так вот нечего, нечего, — подскочил Филипп, — нечего языком бить. И орать нечего!
— Я ж ничего и не говорю, — пожала Надя плечами.
— Ты не говоришь, другой не говорит, — кричал Филипп, — а выходит, что все орут, дерут дураки глотку, и вся шушваль за ними: оружия!
— Ну а если солдаты… вон в Екатеринославе в воздух стреляли…
— А народ врассыпную? — Филипп присел и руки растопырил. — Да? Так на черта собачьего им в них стрелять, их хлопушкой распугаешь. В воздух! А трупы? А трупы эти со страху поколели? Да?
Наденька подняла огонь в лампе. Огонь потрескивал, умирая.
— Я пойду! — сказала Надя и вздохнула. Она встала.
— Куда ты пойдешь? Видала? — и Филипп тыкал пальцем в часы, что висели над кроватью. — Сдурела? Половина десятого. На! — И Филипп снял часы и поднес к погасающей лампе. — Во! Двадцать семь минут. Какая ходьба? Шабаш! Сиди до утра.
— Ну это мое дело. Чепуха, ну переночую в участке и все. — И Надя решительно пошла к двери.
— Да слушай, брось. Ей-богу! Валя! Товарищ! Да я силом должен тебя не пустить. — И Филипп загородил дверь. — Давай сейчас
Надя отдергивала плечо, отводила Филиппа рукой и двигалась к двери.
— Ладно мне трупы строить, — вдруг зло сказал Филипп и дернул Надю за плечо рывком, и она повернулась два раза в комнате и с размаху села на кровать. Она подняла раскрытые глаза на Филиппа и приоткрыла рот, и вдруг ярое лицо Филиппа стало в мелких улыбках — все лицо бросилось улыбаться, и Филипп быстро сел рядом. — Наденька! Голубушка! Да не могу ж я этого! Не могу я терпеть этого! Господи Боже ты мой! Да нет. Не могу… чтоб в такой час. Да ведь я ж отвечу за это! Наденька, на самом деле.
Лампа трескала последним трепетом огня и вздрагивали вспышки. Филипп то обнимал Надю сзади за плечи, то вдруг бросал руку. Он подскочил к лампе, поднял огонь и снова уселся рядом — Надя не успела привстать.
— Да побудь ты со мной! Что же я, как шельма какой, выходит, в участок, что ли, от меня… так выходит? Не веришь, что ли, выходит? Выходит, я тебе верю во как! — И Филипп сжал Надину руку повыше кисти. Надя задохнулась, не крикнула. — А ты мне, значит, никак. Наденька! Слышь, Наденька, — и он крепко тряс ее за плечо. — Надюшка, да скажи ты мне: вот побеги ты, Филька, сейчас через весь город и принеси мне… с дороги камушек, и я тебе побегу, босой побегу, и через всех фараонов пробегу, и сквозь черта-дьявола пройду. Хочешь, хоть сейчас? Пропади я пропадом! — И Филипп отдернулся, будто встать. — И смотрю я на тебя, ей-богу, маешься, маешься, родная ты моя, за чего, за кого маешься? И чего тебе в самом, ей-богу, деле, чего тебе! И куда тебе идти? Сымай ты салоп этот, ну его к черту, — и Филипп в полутьме рвал пуговки с петель на Наденькиной застежке. Он почти сдернул его с плеч, вскочил волчком. — Я сейчас лампу на щуп налью. Один момент… Момент единственный… — и Филипп звякал жестянкой, присев в углу с лампой. — Эх, Наденька ты моя! — вполголоса говорил Филипп; уж лампа горела у него в руках. — Эх, вот она: раз и два, — и он обтер лампу и уж брякал умывальником в углу у двери. — Да скидай ты салоп этот.
Наденька все недвижно сидела и следила глазами, как во сне: и видела, как чудом завертелся человек и как само все стало делаться, что он ни тронет, и не понимала слов, которые он говорил.
— Давай его сюда, — говорил, как катал слова, Филипп, и салоп уж висел на гвозде. — Сейчас самовар греть будем. — И он выкатился в коридор, и вот он уж с самоваром и гребет кошачьей хваткой красные уголья из печки. — Давай, Надюшка, конфорку, давай веселей, вона на столе! Эх, мать моя! — Филипп дернул вьюшку в печке, ткнул трубу самоварную, прижал дверкой. — Чудо-дело у нас, во как! А чего у меня есть! Знаешь? — и Филипп смеялся глазами в Надины глаза, и Наде казалось — шевелится и вертит все у него в зрачках: плутовство детское. — А во всем городе хлеба корки нет? Да? А эвона что! — и сдобную булку выхватил из-за спины Филька. — Откеда? А вот и откеда! Бери чашки, ставь — вон на полке.
И Надя подошла к полке и стала брать чашки — они были как новые и легкие, как бумажки, и глянули синими невиданными цветами и звякали внятно, как говорили. А Филипп дул в самовар как машина, и с треском сыпались искры из-под спуда. Проворной рукой шарил в печке и голой рукой хватал яркие уголья.
— Вот оно, как наши-то, саратовские, вона-вона! — кидал уголь Филька. — Хлеб-то режь, ты хозяйствуй, тамо на полке нож и весь инструмент.
Наденька взяла нож как свой, будто сейчас его опознала.