Виктор Вавич
Шрифт:
— А, а… — сказал, запинаясь, Башкин. Он вдруг покраснел, встал: — А вы вот, может быть, не понимаете, господин ротмистр, не понимаете, что мальчик, может быть, важнее, важнее нас с вами! Да! И всего.
Ротмистр насторожился и, не мигая, смотрел нахмуренными глазами.
— Чего важнее? — и Рейендорф коротко ударом дернул вперед голову. Он придавил глазом Башкина, и Башкин стоял, шатаясь.
— Я говорю, важней для меня, для нас, что ли, — уж слабей говорил Башкин. — Мальчик проще и правдивей.
— Значит, работаете с ним? —
— Это все равно… то есть в данном случае даже очень важно… В это время вошел чиновник в форменной тужурке.
— Звали?
Ротмистр вырвал листок блокнота.
— Через два часа чтоб здесь был, — и чиркнул ногтем по листку.
Башкин уже большими шагами отшагнул по неслышному ковру, он был уже у двери.
— Э! — крикнул ротмистр. — Как вас, Эсесов! Куда это? Пожалуйте-ка.
Башкин, сделав круг, подошел.
— Порядочные люди прощаются уходя, — ротмистр тряхнул головой, — а потом мальчишка, мальчишка. Ну? Чем же важно?
— Да, да, — обиженно заворчал Башкин, — мальчишка, и очень важный. Его надо направить и…
— Чей? — оборвал Рейендорф.
— Сын чиновника, гимназистик.
— В бабки играть учите? Это теперь? Да?
— Не в бабки, а потом увидите…
— Это не Коля? — вдруг спросил ротмистр. — Отец на почте? Фю-у! — засвистел Рейендорф и зашагал по ковру. — Да тут, батенька, послезавтра пожалуйте-ка сюда в это же время, мы с вами в две минутки отлично все обтолкуем. А сейчас марш! — вдруг остановился ротмистр и прямую ладонь направил в дверь. — И послезавтра в пять здесь.
— До свиданья, — буркнул Башкин в коридоре. Он, не глядя, топал, вбивал ноги в калоши и опрометью понесся по коридору. Он не заметил двора, он почти бежал по панели, то подымал на бегу воротник, то откидывал снова, он шептал:
— Коля, Колечка, мальчик, миленький, семечки, Коленька.
— Коля! — крикнул Башкин, едва завернул за угол. — Коля!
Было почти темно, Башкин шлепал без разбора по лужам,
нарочно ударял в грязь ногами — все равно, все равно теперь.
— Коля! Милый мой!
Тот самый
АННА Григорьевна так и не спала всю ночь, и все новые и новые страхи наворачивались: «Лежит Наденька простреленная на грязной мостовой, мертвая… нет, живая, живая еще! Корчится, ползет, боится стонать, и кровь идет и идет… Сейчас если подбежать, перевязать…» Грудь подымалась, ноги сами дергались — бежать. Но Анна Григорьевна сдерживалась — куда? Хотя глаза отлично видели и улицу, и грязный тротуар, где Наденька, и темноту, и угол дома — вон там, там — Анна Григорьевна могла показать пальцем сквозь стену — там!
«Да нет. Просто осталась ночевать у кого-нибудь. Да, у товарищей… Обыск, городовые — бьют же они, бьют, сама видала, как извозчика на улице при всех городовой… и ведь что они могут сделать с девушкой!»
— Господи! — мотала головой Анна Григорьевна. Она встала, пошла в переднюю, как будто сейчас ей навстречу может позвонить Наденька.
— Мум! Чего ты?
Анна Григорьевна вздрогнула.
Из темноты светила Санькина папироска.
— Мум! Ей-богу, она хитрая, она у Танечки заночевала, вот увидишь. Я завтра чуть свет сбегаю. Ей-богу.
— Она дура, дура, — почти плача, говорила Анна Григорьевна. — Она ведь вот, — и Анна Григорьевна вытянула вперед руку, — бревно ведь, вот прямо все, как солдат.
— Да она мне говорила, что если что… самое верное место у Тани, честное слово, говорила, — и Санька подошел, обнял мать за плечи и поцеловал в висок.
Анна Григорьевна потрясла головой, волосы защекотали Санькину щеку — как волосы барышень на балу в вальсе, и ум застыл на миг в оцепенении.
В квартире было тихо, и громко листал в кабинете страницы Андрей Степанович, как будто не бумагу, а железные листы переворачивал. Андрей Степанович глубоко вздохнул, он слушал в открытую форточку дальние выстрелы, редкие, спокойные, как перекличка, он листал книгу «История французской революции» Лависа и Рамбо, на гладкой лощеной бумаге. Хотелось найти в книге то, что можно примерить вот на эти выстрелы, и он листал, спешил и боялся не угадать.
«9-е термидора» — да нет, какой же это термидор? И слыал, как будто говорил какой-то чужой голос: ничего ж похожего. Он листал вперед и назад: «Монтаньяры», «Третье сословие», как будто перед экзаменом забыл нужную строчку.
«Ведь происходит величайшей важности общественное явление, — говорил себе Андрей Степанович и делал молча резонный жест, — и надо быть готовым, как отнестись к нему, и сейчас же».
Андрею Степановичу хотелось выпрямиться, встать и выставить грудь против этих выстрелов, пуль, нагаек. Ему казалось, что сейчас он найдет эту идею, твердую, совершенно логичную, гражданскую, честную идею, и она станет внутри, как железный столб. И он чувствовал в ногах эту походку, поступь в подошвах, твердую, уверенную, и готовые в голосе крепкие ноты. И тогда, прямо глядя в лицо опасности, с полным уважением к себе и делу, которое делаешь, Тиктин хмурился, листки стояли в руках.
«Еще раз обдумать, — говорил в уме Тиктин. — Что же происходит? Взрыв протеста со стороны общества — с одной стороны. Раз! Борьба за свое существование со стороны правительства — с другой…»
— Два! — прошептал Тиктин, глядя в угол гравюры. На гравюре сидел среди пустыни Христос на камне, глядел перед собой и думал. — Два-а… — задумчиво произнес Андрей Степанович.
«А вот решил, — подумал с завистью Тиктин про Христа. — Решил и начал действовать. И не по случаю какому хватился. Кончил… на кресте. Да, и этот крест на каждой улице. Да не для этого же он все это делал», — вдруг с сердцем подумал Андрей Степанович, он резко повернулся со всем креслом к столу, опер локти, упер в виски кулаки.