Владимирские просёлки
Шрифт:
С тех пор начала убывать рыба в Ворще. Вот, наверное, раздолье было первым щукам! Рыба непуганая, смирная.
У нее и в инстинктах против щуки ничего не было. Сама небось в пасть лезла. Теперь-то пошли приспособленные поколения: действует зубастый естественный отбор. Теперь ежели уцелел пескарь, то его, ворщинского пескаря, на мякине не проведешь!
Про Ворщу мог бы я рассказывать без конца: мало ли было рыболовных приключений, мало ли встречено на ней радостных зорь, мало ли слышано соловьев, мало ли похожено по ее ночным
И все это, весь особый, радостный, ни на что не похожий мир под названием Ворща, начинался теперь у моих ног, в дубовой колыбели, среди цветов и травы с пшеницей в изголовье.
Зеленые струйки переливались в черной траве, убегая к большой развесистой иве. Там ручеек поворачивал направо и струился вдоль большого оврага, сливаясь с другими родниками.
Утром, теперь уж втроем, мы снова пришли сюда. Как изменилось все вокруг на утреннем солнце! Вместо зеленой лилась золотистая, почти огненная вода. С травы и цветов капали в нее тяжелые, как жемчуг, седые капли.
Родников оказалось семь. Но тот, у которого я побывал ночью, – самый большой, называемый Гремячкой, считается главным.
Теперь можно было разглядеть дно колыбели. Оно было песчаное, чистое. Там и тут мельтешили в неподвижной, как бы застекленной воде фонтанчики песка. Значит, там-то и вырываются из земли родниковые струи. Я насчитал шестьдесят мельчайших песчаных фонтанчиков.
Конечно, мы пили родниковую воду и умывались почти благоговейно. А потом пошли по течению. Вода повела нас туда, где заплуталось во ржи да клеверах мое невозвратное золотоголовое детство.
День шестнадцатый
Этот день, как известно, начался у ключа, под названием Гремячка, у истоков реки Ворщи.
Мы шли, философствуя на тему, что появилось раньше – угро-финское название реки или славянское название ее истока.
Между тем солнце поднялось выше, роса обсохла, я в пустом еще, промытом утреннем воздухе начали струиться, заполняя его, первые медвяные запахи. Был разгар цветения всех трав – душистая, яркая, пестрая предсенокосная пора. Иногда нас обдавало запахом чистого меда: наносило от пасеки.
Пошли деревни, в которых старушка посмотрит, посмотрит на тебя из-под ладони, да и скажет:
– А вроде бы человек-то знакомый. Не из Алепина ли будете?
– Из Алепина и есть.
– То-то вижу…
– Почему?
– По природе. Не Лексея ли Лексеевича сынок?
– Его.
– То-то вижу, вроде бы человек-то знакомый.
Вскоре мы вошли в Журавлиху, вошли с другого, дальнего конца, откуда заходить в нее мне до сих пор не приходилось.
Я внимательней стал посматривать в сторону протекавшей тут же речки. Не сидит ли где под кустом Петруха?
Личность эта была примечательна. Бурдачевский сапожник Петруха меньше всего занимался своим ремеслом, почему и не вылезал из унылой бедности. Впрочем, семьи у него была одна жена, которая, говорят, похаживала по миру.
Сам же виновник столь бедственного состояния семейного корабля и дни и ночи проводил на реке с удочками. Это был не просто рыболов-любитель, но одержимый человек, артист и, видимо, немножко поэт, потому что замечали его и без удочек сидящим около воды по несколько часов неподвижно.
Всегда небритый, всегда в черной линялой рубахе, выпущенной поверх штанов, всегда босой, всегда с двумя удочками на плече и жестяным ведерком в руке – таков стоит передо мной Петруха.
Он был бы, наверное, не причесан, если бы не стрижка под короткий ежик. Лет ему около шестидесяти.
Один его удильник составлен из ореховой палки и можжевелового хлыста, другой – цельный, березовый. Леска сплетена из конских волос, вся в узлах. Вместо поплавков обыкновенные пробки от бутылок пол-литровой емкости. Пьяным я Петруху не видел.
Поскольку дома его не ждали пироги да пышки, то он бродил по реке днями, ночуя тут же на берегу, питаясь то ушицей, а то деревенским обедом, выменянным на свежую рыбу.
Про него говорили, что он знает «слово», потому что там, где иной просидит хоть неделю и не дождется поклевки, Петруха выхватывал рыбину за рыбиной, но предпочитал делать это без свидетелей. Можно наверное сказать, что никакой прикормкой и привадой он никогда не пользовался и других насадок, кроме навозного червя и хлеба, не знал.
Петрухе я обязан страстью удильщика, обязан до конца жизни, потому что страсть эта, в отличие от других, не проходит.
– Лексеич, пора! – будил он меня еще затемно.
И мы торопились, поеживаясь от предрассветного холода, шли куда-нибудь в «ловкие» места. «А то еще под Курьяновской кручей очень ловко место», – говорил Петруха, а я запоминал.
Теперь, подходя к дому, я рассказывал своим спутникам про Петруху и обещал им устроить зарю с его участием. Я и раньше в дороге часто поминал про него, так что у них появилось даже нетерпение скорее прийти в Алепино и посмотреть на прославленного рыболова.
Правда, в последнее время Петруха сдал. Ноги у него согнуло (от вечного хождения по росе и сырости), а также, как сообщали мне в письме, появились кашель и одышка.
Между тем мы подошли к лесной избе, где некогда жили таинственные Косицыны. Вдруг закричала Роза. Можно было подумать, что она или наступила на змею, или чуть-чуть не наступила на мину. На самом же деле она впервые за поход увидела в траве красную-прекрасную землянику. Родная земля принимала с подарками.
«Земляничная жила», виясь в траве, уводила нас все ниже и ниже под берег реки, а сверху уж наблюдал за нами человек в очках и темно-синем поношенном кителе. Он был так же низок, как и широк, его лицо было так же округло, как и добродушно, и был он молод и весел.