Владимирские просёлки
Шрифт:
Квартира профессора оказалась сокровищницей русской живописи. Подлинный Репин, подлинный Шишкин, подлинный Васнецов, подлинный Поленов, да чего только там не было! И наконец я увидел родную Колокшу. На переднем плане стальной изгиб реки, далекий склон холма в темной зелени парка, полевее, из-за темной зелени, выглядывает белая-белая церковка, а над нею сырые, холодные, тоже стальные облака. Ведь писал-то Репин под дождем и ветром. Дождливое небо больше всего удалось художнику в этой картине. Скромная стояла подпись: «Вид села Варварина».
Теперь я уверенно мог сказать – мы стояли
Час спустя профессор проводил меня до порога.
– Простите, Илья Самойлович, – спохватился я, – как вы понимаете, в письме Аксакова слова: «И часть рябин бывшей пушкинской усадьбы…»
– Милый человек, – усмехнулся профессор, – я десять лет занимался этой загадкой. Я разговаривал с Тютчевым, я копался в архивах Аксакова. Но я так и не знаю, что имел в виду Иван Сергеевич. Ясно одно: сделать описку он не мог. Боюсь, что мы никогда этого не разгадаем.
Я поблагодарил профессора за любезность, и мы расстались.
Но это было потом, а пока, искупавшись в Колокше, мы карабкались на холм, довольные поисками. День угасал. Утром мы должны были покинуть Варварино – этот красивейший уголок земли.
Нам так понятно было сожаление знаменитого варваринского узника о своей роскошной тюрьме. Вот оно, это сожаление:
Затворы сняты; у дверейСвободно стелется дорога;Но я… я медлю у порогаТюрьмы излюбленной моей.В моей изгнаннической доле,Как благодатно было мне,Радушный кров, – приют неволи, —В твоей привольной тишине!Когда в пылу борьбы неравной,Трудов подъятых и тревог,Так рьяно с ложью полноправнойСразился я – и изнемог,И прямо с бранного похмельяМеня к тебе на новосельеСудьба нежданно привела, —Какой отрадой и покоем,Каким внезапным звучным строемДуша охвачена была!Как я постиг благую разность,Как оценил я сердцем вдругТвою трезвительную праздность,Душеспасительный досуг!..Чтобы кончить с историей, должен вспомнить, как совсем недавно, бродя по улицам болгарской столицы, я оглянулся по сторонам и увидел вдруг, что нахожусь на улице Ивана Аксакова, одной из центральных улиц Софии. Мне было радостно, что болгары не забыли и даже увековечили память своего русского друга и заступника.
Может быть, варваринцы догадаются тоже и, отремонтировав домик, который был «прелестная игрушечка», сельский клуб свой назовут его именем. Почему бы им не назвать? Увековечил же Аксаков в своих стихах их село. Мария Ивановна так и не настелила половичков на свои пахнущие прохладой выскобленные доски.
– Топчите – для того и моем, чтобы по чистому ходить. Девки придут, опять вымоют.
– Какие девки?
– Дочери две у меня, в Юрьеве работают. На воскресенье домой ходят. Хочу продать хоромину-то, а они поперек: вишь, и отдохнуть негде будет.
– Сколько же ваша хоромина может стоить?
– Шестнадцать прошу… Да ведь и место цену имеет. Пруды, река – виду одного сколько!
– Виду много, а кем же работают ваши дочери?
– Одна на фабрике, другая – в книжном магазине продавщицей.
– Значит, мы третьего дня с вашей дочерью поругались. Пришли к закрытию, ни за что пустить не хотела.
– Она у меня характерная.
В это время за окном высокий женский голос лихо запел плясовую частушку, а еще несколько голосов подхватило ее. Мы бросились к окну и увидели, что мимо дома идут восемь женщин, все лет сорока, с лопатами, не просто идут, а с пляской и песнями.
– Чего это они?
– С работы. Силосную яму рыли, а потом у меня в огороде посидели.
– Как посидели, зачем?
– Выпили, значит, с устатку да луком с грядки закусили. Вдовушки все это наши. Рано без мужиков остались, сила-то бабья ходу просит. У нас вот в селе шестьдесят домов, и шестьдесят мужчин с войны не вернулись.
Надолго осталось в душе буйное, но горькое веселье варваринских вдов, которым ныне по сорок лет. Увидишь такое, и не нужно никаких плакатов, агитирующих против войны.
На другой день на рассвете мы ушли из Варварина.
День пятнадцатый
В русые головенки тех мальчишек, что барахтаются в уютном, обросшем ивами омутке, или бегают все в брызгах по журчащему перекату, или, сопя и пыхтя, вытаскивают из илистых нор упирающихся клешнистых раков, или просто лежат на солнышке около тихой воды, редко приходит мысль; а откуда течет, где начинается их речка?
Река текла, когда ребятишек еще не было на свете, и она будет течь, когда их снова не будет. Для них река как само время, как сама земля, как сам воздух. У нее не может быть ни конца, ни начала.
Но иногда, чаще всего в школьном возрасте, после первых уроков географии, когда прикоснутся дети к волшебным страницам «Фрегата „Паллады“ и „Дерсу Узала“, обязательно придет этот вопрос, чтобы смутить ребячьи умы и души.
С заговорщическим видом будут они шептаться, собираясь в стайку, из родительских столов начнут пропадать куски хлеба, если нет в доме готовых сухарей, исчезнет и хлебный ножик, жидкий, весь сточенный, способный, однако, в детском воображении играть роль тесака, кинжала, кортика.
Экспедиция отправится рано утром, чтобы к вечеру, охваченная расколом, идейными шатаниями и, наконец, бунтом малодушных, возвратиться домой, так и не узнав, где начинается река и как она начинается. Впрочем, нужно сказать, что у сельских детей нет другого представления о начале любой реки, кроме холодных ключей, бьющих из-под земли.
Так и мне рисовалось начало нашей Ворщи: зеленая трава, тенистый куст, а из-под куста льется и льется, журча, светлая, ледяная вода. Но где оно, это начало? Приставал с расспросами к старшим: