Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
Даже такая, в сущности, мелочь, как выгодное сравнение с окружающими вельможами, доставила ей удовольствие. Это сравнение было вполне в ее духе: она не хотела быть выше сравнений».
Но этот пассаж очень хорошо показывает и своеобразие жанра книги. Это — не роман: Ходасевич точно следует за своими источниками (биографией Державина, написанной Яковом Гротом, мемуарами самого поэта, воспоминаниями Ивана Дмитриева, Сергея Аксакова, трудами Николая Шильдера о Павле I и Александре I), часто прибегая к тонким психологическим реконструкциям, но ничего не додумывая фактически. Однако же эти реконструкции даются не в сослагательном, а в изъявительном наклонении. У Ходасевича есть собственное в идение всех основных действующих лиц, их психологии, мотивов их действий, в идение, которое читателю следует принять
Каким видит он Державина?
«Он вырос в глуши, воспитался в казарме, да на постоялом дворе, да в огне пугачевщины. С младенчества было ему внушено несколько твердых и простых правил веры и нравственности. Они и теперь, к тридцати годам, остались главным его мерилом. Добро и зло разделял он ясно, отчетливо; о себе самом всегда знал; вот это я делаю хорошо, это — дурно. Словом, умом был прям, а душою прост. Прямота была главное в нем.
И это уже тогда было главное, за что любили его одни и не любили другие».
В сущности — Петруша Гринев, но доживший до старости и наделенный творческим гением. Впрочем, следующий абзац нарушает монументальную цельность этого образа:
«Себя он считал „горячим“. Горячность и была в нем. Но прежде всего он был просто нетерпелив. Видя вокруг лукавство и ложь, он нередко отчаивался в прямом пути, решал быть хитрым и скрытным, как все другие. Тогда любил уверять себя, будто действует проницательно, предусмотрительно, трезво и хладнокровно. Но всего этого хватало лишь до тех пор, пока все шло гладко и пока, в сущности, ни хитрость, ни хладнокровие не подвергались настоящему испытанию. При первом препятствии, при первом же столкновении с ложью, с обидой, с несправедливостью, то есть как раз когда хитрость и хладнокровие действительно становились нужны, — Державин терял терпение, срывался и уж тут давал волю своей горячности».
Трудно представить более далеких друг от друга по складу людей, чем Державин и Ходасевич. Но при чтении писем и рецензий Владислава Фелициановича поневоле начинаешь подозревать, что в этих словах скрыт и некий автобиографический опыт. Как и Державин, Ходасевич всю жизнь пытался участвовать в каких-то сложных играх и интригах — только не придворных, а литературных, журналистских, отчасти и политических. Никогда у него это не выходило, в том числе из-за страстности и нетерпеливости нрава. Только в его случае это была не горячность казанского дворянина, а нервозность уязвленного разночинца. Точно так же, описывая разочарование автора «Фелицы» в Екатерине, Ходасевич не мог не думать о собственных разочарованиях: прежнем — в революции и уже наметившемся — в эмиграции.
Отличия все же были сильнее сходства. Между Ходасевичем и Державиным лежала не меньшая культурно-антропологическая пропасть, чем между нами и людьми Золотого или Серебряного веков. Но Владислав Фелицианович не то не замечал ее, не то делал вид, что не замечает. Он невольно стилизовал своего героя и в то же время воспроизводил его собственный взгляд на реальность, никак его не корректируя. Особенно это бросается в глаза при описании завершающего этапа государственной деятельности Державина, когда стареющий Гаврила Романович противостоял реформам соратников Александра I:
«В Сенате он вслух критиковал указ о вольных хлебопашцах, говоря, что „в нынешнем состоянии народного просвещения не выйдет из того никакого блага“ и что указ, сверх того, неисполним (что позже и было подтверждено событиями)».
Если учесть, что указ о вольных хлебопашцах мог — и, по замыслу его инициаторов, должен был стать первым шагом к отмене крепостного права, можно лишь согласиться с Адлановым, который мягко укорил Ходасевича за эту фразу. О решающей роли Державина в разработке ограничительных законов о евреях внук Якова Брафмана вообще ничего не пишет, хотя не знать об этом (хотя бы из тех же державинских мемуаров) не мог. Обходит он вниманием и позорную, на взгляд людей иного времени, оду на смерть графини Румянцевой, в которой Державин ставит одну из фавориток Петра I, отъявленную интриганку и маниакальную картежницу, в пример Екатерине Дашковой, умнейшей, образованнейшей, достойнейшей женщине своей эпохи. В сущности, за Державиным признаются лишь те сомнительные поступки, которые были бы простительны по меркам и пушкинской эпохи, и эпохи Ходасевича. Например, попал юный Гаврила Романович в шайку шулеров, в чем потом горько раскаялся; Владислав Фелицианович, сам заядлый картежник, описывает это с увлечением и знанием дела.
Но иногда монументально-жуткая реальность прорывается: «Придя в Малыковку, он тотчас нарядил следствие; троих мужиков, повинных в убиении казначея Тишина с женой и детьми (которым головы размозжили об угол), „по данной ему от генералитета власти, определил на смерть“. Замечательна смесь воображения и расчета, с коими он затем действовал. На другой день всех жителей, мужского и женского полу, согнали на близлежащую гору. Священнослужителям всех семи церквей малыковских приказано было облечься в ризы. Пушку, заряженную картечью, навели на толпу; двадцать гусар с обнаженными саблями разъезжали вокруг, чтобы рубить всякого, кто захочет бежать. На осужденных надели саваны, дали им в руки зажженные свечи и при погребальном звоне привели к месту казни. „Сие так сбившийся народ со всего села и из окружных деревень устрашило, что не смел никто рта разинуть“. Прочтя приговор, Державин велел этих троих повесить, а еще двести крестьян, тех самых, что осадили его недавно при переправе, — пересечь плетьми. „Сие все совершили, и самую должность палачей, не иные кто, как те же поселяне“».
Можно вообразить, как отреагировал бы Ходасевич, если бы вдруг узнал о том, что кто-нибудь из его современников-поэтов во время Гражданской войны личновыносил смертные приговоры (пусть заслуженные) и присутствовал при их публичном исполнении, проявляя при этом «воображение и расчет». Но это еще не всё. Ходасевич не мог не знать хладнокровной фразы из примечаний к «Истории Пугачевского бунта»: «И. И. Дмитриев уверял, что Державин повесил сиих мужиков более из поэтического любопытства, нежели из настоящей необходимости».
От обсуждения тех мрачных бездн, которые раскрываются при одной мысли об этом поэтическом любопытстве,Ходасевич уклонился. Ему нужен был Державин цельный, эпический, «бессмертный и домовитый», Поэт, для которого создание культуры неотъемлемо от устройства страны. И ему удалось этот монументальный образ создать.
О «Державине» писали много и хвалебно. В «Возрождении» — Павел Муратов, в «Руле» — Александр Кизеветтер, в «Последних новостях» — Словцов. «Современные записки» в одной XLVI книге поместили две рецензии — Петра Бицилли и Марка Алданова. Был отклик и во французской прессе [679] . Злое слово было сказано лишь одно, но и оно в своем роде доставило Ходасевичу удовольствие, поскольку принадлежало Дмитрию Святополку-Мирскому. В 33-м номере еженедельной газеты «Евразия» (1929) он, отзываясь на публикацию первых фрагментов «Державина» в «Современных записках» (кн. XXXIX), писал: «Конечно, Ходасевич настоящий писатель, по уму и литературному умению превосходящий всех представленных в этом номере. <…> Но какая утонченная извращенность, граничащая с садизмом, нужна была, чтобы самому мертвому и „трупному“ из всех когда-нибудь живших писателей выбрать своей жертвой насквозь живого и здорового Державина». 21 августа 1929 года Ходасевич писал Марку Вишняку: «…хоть и самым мертвым и трупным, но все же „из всех когда-нибудь живших“писателей быть занятно. Четыре тысячи лет (на худой конец) человечество не производило ничего, подобного мне» [680] . Сам Святополк-Мирский видел возрождение державинской линии в наиболее ценимых им современных авторах — Цветаевой, Маяковском. Обращение к этой теме Ходасевича казалось ему узурпацией. Но он был отчасти прав: Державин притягивал Ходасевича во многом как собственная противоположность.
679
Заметка А. Левинсона в газете «Je Suis Partout» (1931. Mai 30).
680
CC-4. Т. 4. С. 514.
К тому времени Ходасевич и Берберова уже покинули квартиру на Ламбларди. Теперь они жили на улице Катр-Шемине в Бийянкуре, фабричном пригороде Парижа, где в большом количестве обитали русские эмигранты. Здесь были русские кабаки, в которых пели цыгане и плясали безработные джигиты; здесь «врангелевская шпана» (по выражению Берберовой), ныне рабочие заводов Рено, со слезами вспоминала о Перекопе и Галлиполи; здесь в магазине мадам Пышман продавались консервы Киевского пищетреста. Здесь Берберова черпала материал для своих первых беллетристических произведений: талантливой, хотя и подражательной (главным образом, Зощенко) книги рассказов «Биянкурские праздники» и романа «Последние и первые» — халтурного, совершенно соцреалистического по поэтике сочинения про предпринимателя-доброхота, своего рода современного Костанжогло, приспосабливающего эмигрантов к работе на земле, к выращиванию спаржи. Из писателей соседом Владислава Фелициановича и Нины Николаевны был Борис Зайцев. Ходасевич прожил в этом районе до конца своих дней.