Владислав Ходасевич. Чающий и говорящий
Шрифт:
Адамовичу все это было чуждо. Спор с Ходасевичем для него имел совершенно иной смысл: его интересовали не культурологические, не исторические, а исключительно человеческие аспекты. В очередных «Литературных беседах» (Звено. 1927. 17 апреля) он так уточняет свою мысль: «„Подозрительно“ в Пушкине именно его совершенство. <…> Бедный, риторический Лермонтов, со всеми своими бесчисленными промахами, о чем-то помнил, чего не знал Пушкин. <…> Лермонтову по природе совершенство недоступно. Какие слова нашел бы он для „звуков небес“? Нет этих слов на человеческом языке. „Где-то“, „что-то“, „когда-то“, „когда-нибудь“. Пушкин с высот своего истинного классицизма усмехнулся бы — „темно и вяло“».
К этой теме поэтам-критикам предстояло еще не раз вернуться — в связи с разными авторами и текстами. И всякий раз бывший эстет-гумилёвец Адамович защищал «человеческое», «душевное», «несказанное», «небесное» — то, что для него выше художественного совершенства. Ходасевич же — сам о том не думая — продолжил линию не очень чтимого им Гумилёва: как и для Гумилёва, для него в духовном и человеческом смысле ничего не
Вернемся, однако, к дискуссии о футуризме. Одним из ее ключевых эпизодов стал странный и этически уязвимый поступок Ходасевича. 14 апреля 1930 года покончил с собой Маяковский. «Возрождение» отозвалось на его смерть заметкой Александра Яблоновского. Ходасевичу не было нужды что бы то ни было писать по поводу трагической кончины своего врага. Но он счел почему-то необходимым полностью, с небольшими дополнениями, перепечатать «Декольтированную лошадь». Статья — под названием «О Маяковском» — появилась в «Возрождении» от 24 апреля 1930 года.
Это не осталось незамеченным. Очень резко отозвался о поступке Ходасевича Роман Якобсон в статье «О поколении, растратившем своих поэтов» (напечатанной под одной обложкой со статьей Святополка-Мирского «Две смерти: 1837–1930» [654] ):
«Помои ругани и лжи льет на погибшего поэта причастный к поэзии Ходасевич. Он-то разбирается в удельном весе, — знает, что клеветнически поносит одного из величайших русских поэтов. И когда язвит, что всего каких-нибудь пятнадцать лет поступи — „лошадиный век“ — дано было М<аяковско>му, ведь это — самооплевывание, это пасквили висельника, измывательство над трагическим балансом своего же поколения. Баланс М<аяковско>го — „я с жизнью в расчете“; плюгавая судьбенка Ходасевича — „страшнейшая из амортизаций, амортизация сердца и души“» [655] .
654
Якобсон Р., Святополк-Мирский Д. Смерть Владимира Маяковского. Берлин, 1931.
655
Цит по: Якобсон Р., Святополк-Мирский Д.Смерть Владимира Маяковского. The Hague; Paris, 1975. С. 32.
Очень грубо и зло, но Якобсона можно понять: Ходасевич пнул ногой неостывший труп его трагически погибшего друга.
Критик и литературовед Альфред Людвигович Бем, профессор Карлова университета в Праге и неформальный глава пражской молодой поэтической школы, известной как «Скит поэтов», ответил Якобсону и Ходасевичу на страницах «Руля» (1931. № 3220. 2 июля). Осудив филолога-формалиста за грубость, он поддержал его по существу:
«Статья В. Ходасевича О Маяковском,появившаяся после его смерти, была недопустима по своему характеру и объективно несправедлива. В моем представлении… она является в критической деятельности его несомненным срывом. <…> В. Ходасевич совершенно неверно сводит роль В. Маяковского к снижению словесного материала в поэзии, к ее нарочитому огрублению. Даже отбросив тот обидный смысл, который вкладывает В. Ходасевич в это утверждение, оно просто объективно неверно. В поэзии Маяковского меньше всего пошлости, есть в ней грубость, но эта грубость скорее литературный прием, чем факт биографии; может быть, нет в ней особенной изысканности и сложности, но есть несомненная сила непосредственной поэтичности».
Ходасевич попытался ответить обоим — и Якобсону, и Бему (Книги и люди. Отклики на статью о Маяковском // Возрождение. 1931. № 2249. 30 июля). Первому — бранью на брань («апологет формализма и заграничный литературный чиновник»), второму — по существу. Но что он мог сказать по существу? Что Маяковский был «крупным явлением», но «крупным злом», а «крупному злу не могу ни поклоняться, ни сочувствовать, ни даже любоваться его размахом»? Что покойник покойнику рознь и что у гроба «Ленина, Дзержинского, Азефа» можно и нарушить правило de mortuis aut bene, aut nihil? [656] Но и Дзержинского нелепо ставить в параллель с Азефом (слишком различны масштабы и мотивация) — и тем более странны эти сопоставления, когда речь идет о собрате по перу. Судя по всему, Ходасевич в глубине души чувствовал, что перегнул палку, но невротическое самолюбие не позволяло ему в этом признаться.
656
О мертвых или хорошо, или ничего (лат.).
Напротив, он продолжал воевать и с мертвым Маяковским, восставая против всякой неоднозначности в оценке его жизни и творчества. Так, 12 марта 1931 года он напечатал в «Возрождении» статью «Баня», в которой решительно спорил с эмигрантскими критиками, увидевшими в предсмертной пьесе Маяковского свидетельства разочарования в советской власти.
Для Ходасевича Маяковский был циником, который ни во что и не верил, а потому ни в чем не мог разочароваться. Он предлагает собственную, совершенно бездоказательную трактовку «Бани»: оказывается, это — пасквиль на опального Луначарского (который якобы и служит прототипом Победоносикова), написанный в угоду Сталину.
Ходасевич снова и снова пытается осознать и сформулировать для себя и для своих читателей — что именно происходит в литературе по ту сторону границы. Вероятно, статус Гулливера, отправляющегося, пусть мысленно, в страну лилипутов или йеху, был для него чем-то привлекателен, коль скоро он сам его выбрал. Что же искал он у советских авторов? Двух вещей: постоянно — свидетельства о жизни по ту сторону границы и изредка — высокого литературного качества. Второе он находил у Юрия Олеши в «Зависти», у Вениамина Каверина, чьи произведения рубежа 1920–1930-х годов («Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» и в особенности «Художник неизвестен») нравились ему. Высокую оценку у Ходасевича-критика получили «Шум времени» (но не «Египетская марка») Мандельштама, «Петр Первый» Алексея Толстого, «Вор» Леонида Леонова, «Города и годы» Константина Федина и даже, как ни странно, «Разгром» Александра Фадеева. В 1932 году Ходасевич и Берберова составили список значительных, на их взгляд, произведений советской литературы для преподавательских нужд Михаила Карповича. Почти все перечисленные произведения отмечены в этом списке как «хорошие» или «очень хорошие».
Был по меньшей мере один случай, когда отзыв Ходасевича непосредственно повлиял на судьбу произведения и его автора. Речь идет о «Днях Турбиных» Михаила Булгакова. В статье «Смысл и судьба „Белой гвардии“» (Возрождение. 1931. № 2340. 29 октября) Ходасевич, споря с Адамовичем и другими, утверждал, что пьеса Булгакова — произведение не только не белогвардейское, но и не нейтральное, а прямо красное, демонстрирующее духовную бессодержательность белогвардейского движения, несмотря на личную привлекательность части героев-белогвардейцев, точнее, снисходительность их обрисовки. Но советские критики «набросились на автора пьесы, не поняв ее подлинного смысла», а публика ответила на травлю сочувствием опальной пьесе и ее автору. В результате «успех пьесы, направленной против врагов советской власти, силою вещей превратился в демонстрацию против самой власти». Этими утверждениями бывшего друга тут же воспользовался Горький, который в письме Сталину от 22 ноября 1931 года переслал ему статью Ходасевича со следующим колоритным комментарием: «Ходасевича я хорошо знаю: это — типичный декадент, человек физически и духовно дряхлый, но преисполненный мизантропией и злобой на всех людей. Он не может — не способен — быть другом или врагом кому или чему-нибудь, он „объективно“ враждебен всему существующему в мире, от блохи до слона, человек для него — дурак, потому что живет и что-то делает. Но всюду, где можно сказать неприятное людям, он умеет делать это умно. И — на мой взгляд — он прав, когда говорит, что именно советская критика сочинила из „Братьев Турбинных“ (так у Горького. — В. Ш.)антисоветскую пьесу» [657] . К этому времени уже состоялся знаменитый телефонный разговор вождя народов с автором «Белой гвардии», но возобновлению пьесы во МХАТе в январе 1932 года письмо Горького и статья Ходасевича, вероятно, способствовали [658] .
657
Новый мир. 1997. № 9.
658
В целом В. Ходасевич благожелательно относился к творчеству М. Булгакова, но «Белой гвардии» и ее инсценировке — «Дням Турбиных» предпочитал «Дьяволиаду» и «Роковые яйца».
Конечно, очень многого в прозе, печатавшейся в советских журналах, Ходасевич не в состоянии был оценить. Иногда это было исторически закономерно, как в случае Андрея Платонова, чьи публикации несколько раз, и всегда уничижительно, поминаются в его обзорах. Иной мир, иной язык. Но порой Ходасевич просматривал и внутренне близких ему авторов. Так произошло в случае Константина Вагинова, чьи стихи не понравились ему. Совсем уж не понял Владислав Фелицианович («Гулливер») дебютный роман Вагинова «Козлиная песнь»: «Все действующие лица, так или иначе, развратничают и отличаются друг от друга только преимущественно „изысканными“ пороками. Правда, автор временами иронизирует над ними, но настолько слабо, что у читателя остается ощущение полного удовольствия, испытываемого автором от поведения героев» (Возрождение. 1928. № 1269. 22 ноября). В трагическом произведении, основной мотив которого — гибель «аттической» культуры под напором нового варварства, Ходасевич не заметил ничего, кроме этих «изысканных пороков». Несколько щедрее оказался он к «Трудам и дням Свистонова»: «Повесть о писателе и его героях, очень капризная, очень своеобразная, которая была бы, конечно, значительно лучше, если бы не искусственность и болезненность вагиновского творчества» (Возрождение. 1929. № 1500. 11 июля). Более психологически понятно неприятие Ходасевичем творчества Юрия Тынянова. Впрочем, «Кюхлю» Владислав Фелицианович ценил. Но уже «Смерть Вазир-Мухтара» показалась ему неудачей: «Тынянов выдумал и Грибоедова, и Ермолова, и Паскевича, и всех их наделил чертами Шкловского» (Возрождение. 1928. № 1031. 29 марта). Еще меньше понравилась поэту «Восковая персона», изничтожению которой (прежде всего с точки зрения фабульного построения) он посвятил целую статью (Возрождение. 1931. № 2172. 14 мая). Мысль о том, что филологи, ставящие во главу угла «прием», сами художественными приемами владеют не блестяще и что именно в этой области он может их высмеять, явно грела его сердце.