Влюбленный
Шрифт:
Мне было все равно. Я уже привык к тому, что мама не встает с кровати и мне из-за этого самому надо стирать трусы и рубашку.
Надежда Гавриловна, — сказал я. — Мама умрет. Я слышал, одна бабушка сказала, что мама умрет, потому что у нее кожа стала серая, как земля. Это не так! — сказала Надежда Гавриловна. — Мама непременно поправится. Ты должен… должен верить в это.
— Угу.
Мне хотелось попасть в детский дом, в новую атмосферу. Мне надоело проводить дни в больнице, где я обязан был декламировать стихи, развлекая больных. Раз детский дом «детский», значит,
Впоследствии я узнал, что в дополнение к туберкулезу у мамы тогда была и внематочная беременность. Новый папа хотел ребенка. Но куда Петр Степанович уехал и почему — оставалось тайной. Может, он обиделся на маму? Может, разлюбил? Не знаю. Да это меня и не заботило. Даже лучше, что его нет: меньше придирок.
Шел 1953 год.
В 1971 году, студентом режиссерского факультета, я снял свой первый короткометражный фильм. Он назывался «Помнишь?». В нем рассказывалась история мальчика, только что принятого в детский дом и проведшего там свою первую ночь. Незабываемую ночь.
Меня определили в детский дом, расположенный в центре Новомосковска, недалеко от реки Самары (приток Днепра). Когда-то до войны мама училась там в педагогическом училище.
Была зима.
В Новомосковск, находившийся в пяти часах езды от Днепропетровска, меня доставил незнакомый мне человек, чей-то родитель. Сдал с рук на руки и удалился.
Ночная дежурная, снабдив меня кальсонами и маечкой, проводила в палату и показала кровать. Дети, а их в палате было около тридцати, притворились спящими, но, как только дежурная ушла, закидали меня подушками и, вырвав из рук фибровый чемоданчик, вытряхнули содержимое наружу.
Я не знал, что делать.
Когда дети немного поостыли, я подобрал с пола свой скарб и лег с ним в кровать.
Проснулся оттого, что горели ноги. Самым натуральным образом горели: между пальцами торчали горящие клочки бумаги, и я, стараясь сбить огонь, «крутил велосипед», доставляя окружающим несказанную радость.
Но этого было мало. Разгулявшись, мальчишки стали задирать кверху зады и, поднося к ним горящие спички, звучно пердеть. В разных концах палаты вспыхивали живые факелы. Хохот стоял невообразимый. Особо выделялся конопатый мальчишка лет тринадцати, видимо, лидер группы. Его факел был как настоящий огнемет. Когда стрельба поутихла, лидер подбежал ко мне, выдернул из-под подушки мои новенькие кальсоны и крикнул:
— Я возьму твои, а ты — мои…
— …его — обоссанные, — уточнил кто-то.
Лидер тут же съездил ему по шее.
— Я тебя за «обоссанные» самого обоссу, хочешь?
— Иди ты!
Я сказал конопатому лидеру:
— Бери кальсоны. Я вообще их не ношу.
— Молоток! Правильно делаешь! — одобрительно отозвался мальчик. — А носки у тебя какие?
— А?
— Носки какие, говорю, — теплые, толстые?
— Да. Мне их тетечка выдала.
— Зер гуд! Гони!
— Хорошо, ладно…
Утром, когда собирался в школу, я обнаружил еще и потерю рукавичек. Словом, оказался налегке в самый разгар зимы. Даже в школе, которая отапливалась, меня колотило от холода.
Я застудил почки.
В духовом оркестре мне поручили играть на альте. Играть надо было всего одну вещь: «Похоронный марш». Больше мы ничего не умели. После похорон бедным сироткам, то есть нам, давали печенья и конфет. Между тем участвовать в медленной и долгой процессии было для меня настоящим испытанием, так как я очень боялся описаться.
В детском доме я научился многому — курить, драться и воровать.
Воровали мы так. Зайдя в булочную — кондитерскую, один из нас принимался отвлекать продавца:
— Нет, не ту булку… нет, левее, нет, ниже…
А другой тем временем выгребал из-под весов все, что там скопилось: конфеты, сушки, печенье.
Мы были дети, а потому с жадностью набрасывались на добычу прямо у двери магазина. Некоторые продавцы покрикивали на нас, другие делали вид, что не видят. А одна женщина — с дрожащим подбородком — сама наложила нам в кулек сладких обломков и сказала:
— Вы за все уже заплатили, ребятки. Ступайте.
Ей было нас жалко.
Курили мы вовсю. «Бычки» подбирали в парке, у мужского туалета. Прохожий, зайдя в невысокую кабинку, снимал штаны, садился на корточки и принимался просматривать газету. Амы терпеливо ждали. Затем он выплевывал окурок и, подтершись газетой, шествовал дальше. Мы же, как воробьи на крошки, набрасывались на прикусанный окурок, чтобы высосать из него остатки дыма.
Я не думал о маме. Предпочитал не думать. Я отбрасывал мысли о ней, считая, что это делает меня маменькиным сынком, размазней и соплей. Я жалел лишь о том, что у меня нет шрама на лице и ловко подвешенного языка. Чтобы добиться признания, стал заучивать отборную матерщину и буквально заставлял себя бросаться в драку, со временем освоив такой жестокий прием, как битье коленом в сопатку. У меня появился петушиный азарт, и синяки украсили тело. Кроме того, я еще мог плевать дальше других и часами отбивать ляндрочку (подбрасывать ногой небольшую свинцовую пуговичку с мехом).
В июле неожиданно приехала мама.
Я вывернулся из ее объятий и убежал за кочегарку, чтобы ребята не видели.
— Сыночек, — сказала мама, — ты не рад, что я приехала?
Я промолчал.
Мама стала приглаживать мои растрепавшиеся волосы.
— Ты рад, сыночек, я знаю, ты рад, — говорила она. — Просто ты отвык от меня. Восемь месяцев — это большой срок.
Я никак не мог взять в толк, почему мама не умерла. Ведь у нее уже было серое, как земля, лицо? И все кругом говорили, что мама умрет, и жалели меня. Наверное, и Петр Степанович убежал, потому что побоялся увидеть маму мертвой. А она взяла и не умерла.
— Мне лучше, — сказала мама. — Мне посоветовали пить алоэ с медом. И врачи такие хорошие!
Потом мама стала вспоминать, как я декламировал поэму Тараса Шевченко «Наймычка» и как все в палате плакали, слушая меня.
— Сказали, что ты настоящий артист!
— Я тебя скоро заберу, — вздохнув, сказала мама. — Ты знаешь, Надежда Гавриловна ходатайствует перед автозаводом, чтобы нам выделили комнату. Представляешь, сыночек, какое счастье, если у нас будет своя комната?!