Вместо любви
Шрифт:
– Ты хорошо подумала, Инга? Сама подумала? Или сестры твои за тебя так решили?
– Нет, Сев. Я вообще ни о чем не думала. Ни сама, ни с сестрами. Просто решила, и все.
– А ты все равно подумай, Ёжик… Вот, возьми мою визитку на всякий случай. Одна останешься и подумай. Мое предложение остается в силе. Позвони…
Он вытащил из кармана шикарного черного плаща визитку, сунул ее Инге в руки и, резко развернувшись, запрыгнул на свое водительское сиденье. Мотор тут же хрюкнул, заведясь с полуоборота, и джип рванул с места, проехал мимо застывших в сторонке Веры и Нади, обдав их капельками жидкой грязи из подсохшей мелкой лужи. Они не обиделись. Лишь посмотрели ему вслед с жалостью и пониманием. Потому что всякое хамство может случиться с обиженным в лучших своих чувствах мужчиной…
На поезд Инга успела. Впритык, минута в минуту. Вера с Надей
Поезд вырвался, наконец, на свободные от людских селений просторы, набрал положенную ему скорость. Вагонная полка под Ингой приятно покачивалась, как детская колыбель, приглашая к уютному сну. Только ей совсем не спалось. Попробуй усни тут, когда пережитое за два коротких дня ворочается в тебе тяжело, перепахивает всю твою привычную жизнь наново. Вот, например, голос оскорбленного соблазна шепчет на ухо – дура ты, мол, Инга Шатрова, ой, дура… Могла бы поменять свою жизнь запросто, одним махом, за каких-то полдня поменять! Жила бы, беды не знала… Холста своего пустого да серого пожалела, глупая! Ну, рисовал бы на нем Севка Вольский красоту всякую, тешил бы свое униженное в борьбе за хорошую жизнь самолюбие… Не убыло бы от тебя. Или убыло бы? И тут же, голос соблазна перекрывая, начинала пульсировать внутри горячая точка и вырастала в непонятное и тревожное ощущение, замешенное то ли на горячей благодарности к Родьке, то ли на незнакомом ей чувстве по отношению к Светлане Ивановне, которое… черт его знает, как оно называется, это чувство! Наверное, состраданием называется? Если так, то какое же оно странное все-таки, это самое сострадание. И легко от него на душе, и тяжело одновременно. И без него уже – никак, черт бы его побрал в самом деле…
Так до самой ночи она с этой внутренней сумятицей и промаялась. Даже в тамбур с юной попутчицей курить выходила, чего не делала уже давно, со студенческой юности. Попутчица трещала о чем-то без умолку, высыпая на нее щедро лоскутки-обрывки своей юной беззаботной жизни. Что ж, оно и правильно. В молодости каждый такой лоскуток значительным событием кажется, и надо обязательно его изложить очень эмоционально, горя глазами, размахивая руками и пересыпая щедро свою речь противными мусорными словечками «реально», «в натуре», «приколись»… Инга улыбалась вежливо и отстраненно, интуитивно чувствуя, когда нужно кивнуть иль просто глаза удивленные сделать. В общем, попутчица ей совсем не мешала. Внутренняя ее работа продолжалась будто сама по себе, не обращая никакого внимания на внешние отвлекающие факторы. Мучительная работа. Иногда даже очень болезненная…
А потом к этой работе еще и память подключилась, когда попутчица ее утомилась от своих рассказов и засопела сладко на своей полке. Инга смотрела в темноту купе, слушала перестук колес и мучительно просматривала картинки из своего недавнего прошлого – одну за одной, одну за одной…
Вот Толик привел ее домой к себе в первый раз – с мамой знакомиться. Она неловко жмется в прихожей, боится до ужаса знакомства этого. Вот выходит из кухни Светлана Ивановна – большая, толстая женщина в фартуке, с мокрыми руками, оглядывает ее с головы до ног сурово. Потом так же сурово вытирает руки о свой фартук, стягивает с пальца золотое кольцо и молча берет ее за руку, надевает это кольцо на ее средний палец. Инга в растерянности открывает рот, смотрит на свою руку… Кольцо и впрямь красивое, с большим изумрудом. Великовато чуть-чуть…
– Ничего, завтра снесешь в мастерскую, там переделают, – говорит
У нее сразу, она помнит, тогда весь страх как рукой сняло. Будто припечатала ее к дому этим кольцом Светлана Ивановна. Сразу за свою приняла. И она ее тоже. То есть приняла ее каждодневную заботу о себе как должное. Когда бы ни пришла – всегда перед ней тарелка с горячей едой оказывалась, всегда одежда была чистой и отглаженной. Когда Светлана Ивановна все это успевала – оставалось тайной для них с Толиком. Да они особо и не ломали головы над разгадкой этой тайны. Жили и жили себе на всем готовом. А Светлана Ивановна работала на двух работах – чего-то сторожить уходила «сутки через трое», чего-то мыла по утрам – подъезды какие-то. Дома – всегда чистота, в холодильнике – еда по кастрюлькам. И на Толикову сыновнюю любовь она вроде как и не претендовала – принимала их двоих целиком, как детей своих единоутробных. И никакой злобной ревности не выказывала. И тогда даже, когда Инга в приливах грустного настроения выпускала в ее сына холодные иголки своего нелюбого раздражения. Иногда ей и самой казалось, что пришпиливает она безжалостно этими иголками Толика к стене, как бабочку для коллекции. Наверное, обидно Светлане Ивановне было за сына? Да что там думать – наверняка обидно! Но, как говорится, ни словом, ни злым взглядом ни разу не ударила…
Или вот еще картинка… Тоже запомнилась, отложилась где-то в памяти. А сейчас выплыла, только странно как-то. Будто видит она себя со стороны, как в кино. Лежит в температурном гриппозном бреду, мечется головой по подушке. Тогда грипп какой-то страшный по городу гулял, и смертельные даже случаи были. И она вот тоже подхватила где-то. «Скорую» вызвали, забрать ее хотели, а Светлана Ивановна не дала. С врачами поскандалила – кричала, что мрут у них там в больницах люди от этого гриппа как мухи, никакого ухода за ними нет. И она, мол, ни за что своего ребенка им не отдаст. Сама выходит. И бумагу подпишет любую, если надо. Вот и сидела над ней неделю целую, не отходя ни днем ни ночью. Когда сама спала – непонятно. Инга помнит – как чуть в себя придет – сразу лицо тревожное Светланы Ивановны перед ней будто из тумана выплывает. Сидит, держит ее за руку, приговаривает что-то испуганно-ласковое. А от руки ее будто ручеек в тело больное бежит. И ручеек этот все сильнее, все теплее становится…
Вздохнув, Инга села на полке, поджала под себя ноги, уставилась в черное вагонное окно. Взглянула на дисплейчик лежащего на столике мобильника – три часа ночи уже. А сна – ни в одном глазу. Одни только картинки лезут и лезут из памяти, будто процесс этот совсем неуправляемым стал. Тяжелый процесс, надо сказать. Остановить бы его как-то…
Нащупав на столике пачку сигарет и зажигалку, она тихо выскользнула из купе, встала в ночном холодном тамбуре, закурила жадно. Поезд несся через осеннюю ночь, выстукивая колесами один и тот же, как ей казалось, вопрос. Почему? Почему? Почему? Почему она так жестоко обошлась с этой женщиной? Почему не сумела понять ее отчаяния, почему приняла его за простую и капризную старушечью злобу? Почему Родька смог понять, а она не смогла? Он же действительно прав – ее умный и добрый Родька… Она и впрямь ни разу не присела рядом со своей бывшей свекровью, не поговорила, не выдавила из себя ни капли добра… Договор свой она исполняла, видишь ли. Все пункты его свято блюла.
Как Толик. Тогда чем, получается, она лучше Толика, простого, туповатого и книжек не читающего? Ничем и не лучше…
Память, будто стремясь добить ее окончательно, тут же подсунула ей еще одну картинку – вот она стоит в дверях комнаты Светланы Ивановны, сложив руки на груди решительной кралькой, смотрит на нее холодным злым взглядом и излагает ей сухо предмет договора с Толиком – так, мол, и так, уважаемая, теперь вы будете в полной моей власти… Так мы намедни с вашим сыночком порешили…
Содрогнувшись, она взмолилась внутренне перед своей памятью – хватит! Хватит, иначе она с ума сойдет… Нельзя так много, так сразу… Или, наоборот, нельзя иначе? Иначе место в душе, для любви предназначенное, и не освободится вовсе? Так и останется на том месте злое равнодушие? Вместо любви?
Она снова затянулась горьким дымом, закашлялась сухо и отчаянно. Заспанная молоденькая проводница заглянула в тамбур, спросила сочувственно:
– С вами все в порядке, женщина? Гляжу, маетесь всю ночь… Случилось у вас что-то, да? Иль просто плохо себя чувствуете?